Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава XXII. Зинаида Николаевна 4 страница



О том, до какой степени это было ему в тягость, легко судить по письму к сестре от 11 февраля 1932 года:

«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за любовь».

Трудно представить себе более точную оценку происходившего: писателей в самом деле стравливали на арене, и они не без удовольствия в этих боях участвовали. Одного ругали за идеализм, другого — за оторванность от жизни, третьего — за правый оппортунизм, и все азартно дрались, оправдывались, перепасовывали обвинения… Пастернак привлекал всеобщее внимание как самый яркий поэт эпохи. Он, может, и хотел бы «прятаться от взоров», как сказано через четыре года в «Художнике»,— ибо понимал, что времена будут ужесточаться, и каждое слово, сказанное им сегодня, будет припоминаться завтра со все нарастающим, искусственно взвинчиваемым негодованием, как бесконечно припоминались ему невиннейшие слова из «Сестры» — «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Но — «судьбы под землю не заямить»: если уж ты действительно попался на глаза — трепать тебя будут до тех пор, пока не затреплют до смерти либо не переключатся на кого-то другого. Надо сказать, именно в тридцать втором году Пастернак начал вырабатывать эту гениальную стратегию поведения на арене — виновато гудеть, доброжелательно улыбаться, говорить непонятно и исчезать при первом отвлечении внимания. Были люди, которым казалось невыносимым кануть в безвестность, и они всеми силами пытались привлечь к себеобщественный интерес. Чем чреват этот интерес — Пастернак понял очень скоро, когда с апреля 1932-го по май 1936 года пребывал в центре ожесточенных критических дискуссий. Первая такая схватка разразилась 6 апреля в Доме литераторов, где Пастернак читал «Волны» и стихи из «Второго рождения».

С пламенной речью в защиту Пастернака выступил Всеволод Вишневский — фигура странная, с Пастернаком пересекавшаяся многажды. Вишневский, недавний балтийский моряк, а до того, между прочим, петербургский гимназист,— обладал нередким в советской литературной среде сочетанием стихийного дарования и недалекости, однако дарование время от времени брало верх — и тогда появлялись вещи сильные, вроде «Оптимистической трагедии», которая при всей лобовой революционности написана не без огня. Вишневскому присуща была даже некоторая широта взглядов, он не мирился с заталкиванием литературы в прокрустово ложе принудительного реализма, демонстративно хвалил Джеймса Джойса — вот, мол, как надо писать о современности, нужно только это мастерство поставить на службу социализму. К Пастернаку Вишневский относился сложно; проще сказать — он его любил, ревниво, завистливо, бешено, с разрывами и обидами, с горьким сознанием невзаимности; однажды, в сорок восьмом, чуть не погубил Пастернака бессовестным и лживым доносом. Относясь к нему иронически, все же в полные ничтожества Пастернак его не записывал. 6 апреля 1932 года Вишневский сказал о Пастернаке громкую, бурную и невнятную речь — что-то о том, что вот когда они пойдут воевать на Карпаты или Альпы, Пастернак будет с ними: «Пастернак чист, Пастернак прям»… В ответ Мате Залка, тоже военный, стал говорить, что Пастернак не наш и нечего его захваливать,— примирить баталистов попытался Яшвили, в начале тридцатых бывавший в Москве чуть не ежемесячно.

«И у него (Вишневского), и у вас (обращение к Залка.— Д.Б.) ордена Красного Знамени, и я думаю, что вам друг друга пугать нечего, но не запугивайте, пожалуйста, нас — третьих лиц (бурные аплодисменты; таким шуткам в тридцать втором году еще не боялись аплодировать…). Тов. Залка, если вы военный, то вы знаете, годится ли тот солдат, который не владеет техникой оружия. Не может быть хорошим солдат в деле стрельбы, если он будет только размахивать оружием и кричать: «Да здравствует советская власть!» (Смех.) В самый критический момент, в моменты не только литературной борьбы, но и политической, может быть, слово Пастернака пригодится больше, чем слова разных лакировщиков и халтурщиков, которые наводнили современную литературу».

Так Яшвили выводил друга из-под огня — пусть даже на уязвимые, но все-таки кое-как прикрытые позиции «техники», «мастерства», «владения формой», в которую нужно только вдохнуть актуальное содержание.

Речь самого Пастернака — блестящий пример хорошо организованной невнятицы, покаянного гуденья, когда можно, по его собственному выражению из письма к супругам Табидзе, «похлопать и простить»:

«Я хочу сказать, что в настоящем художнике всегда на первом плане стоит человек. Для меня контроверза товарища Залка с товарищем Вишневским понятна — это толстовская контроверза, это старый вопрос, который мучил колоссального титана Толстого. (Тонкий комплимент собравшимся — тем самым Вишневский и Залка как бы введены в толстовский контекст и поставлены с ним на одну доску!— Д.Б.) Это вот что — и объективное искусство — на действительности оно чувствует себя конфузно. И все-таки большой художник, когда увидит действительность кругом, он смешон себе с теми авансами и правами, которые ему выданы. Но когда он впадает в такое настроение, тогда от искусства отказаться нужно, надо браться за черную работу. Здесь многие употребляли метафорические сравнения — стрельба, баррикады. Для меня это не метафора. Я не люблю этого — по-толстовски. Если ты чувствуешь, что это чепуха, что это плоды просвещения, тогда нужно все бросить, и на определенное время так люди бросают искусство… Ведь настоящее искусство — это такой процесс, когда требуется вся теплота какого-то такого процесса, от которого происходит подлинное искусство»…

Вслушайтесь: искусство — это процесс, когда требуется вся теплота процесса, от которого происходит искусство… И ведь все понятно, но выражено ровно с той степенью беспомощности, чтобы не затоптали.

И в апреле 1932 года действительно обошлось — «Литдекадник», в рамках которого Пастернак отчитывался, закончился вничью. Это вызвало гнев РАППа, на очередном совещании которого 16 апреля лидер «пролетарских писателей» Леопольд Авербах принялся кричать, что нет мастерства, кроме большевистского, а рапповская критикесса Трощенко заявила, что в нынешней ситуации попутничество Пастернака начинает выглядеть буржуазной опасностью,— короче, «Второе рождение» чуть не закончилось удушением в колыбели… но тут внезапно и бесповоротно изменилась литературная ситуация — разогнали грозный, непобедимый, чуть не всю литературу задавивший РАПП.

23 апреля грянуло постановление ЦК о ликвидации РАППа. 24-го оно попало в газеты и вызвало общий вздох облегчения. Писатели, недавно еще в ужасе думавшие о РАППортичках (надо быть Мандельштамом, чтобы так издевательски обозвать пролетарские статьи-доносы), «попутчики», стонавшие от проРАППоток, остряки, вполголоса шутившие о РАППовладельческом строе,— с нескрываемым восторгом принялись уже не толкать падающего, а пинать упавшего, который, впрочем, в высшей степени это заслужил. Леопольд Авербах, страшный, наголо бритый фанатик, и его веселая команда — больше всего ярился, конечно, Киршон, бывший ростовский чекист с толстой, кирпичного цвета шеей, сочинитель убийственных пьес «Хлеб» и «Рельсы гудят»,— отчаянно травили Булгакова и Алексея Толстого, прорабатывали Леонова и Федина, Зощенко и Заболоцкого, и сформулировать позиции, на которых они стояли,— затруднительно. Пролетарской литературой называлась литература на рабочем или крестьянском материале, насквозь идейная и плохо написанная. Авербах и его компания обладали безупречным классовым чутьем: все пролетарское по происхождению и духу, но написанное прилично, объявлялось недостаточно пролетарским. В их глазах, пожалуй, даже Демьян Бедный был эстет… (Это тем более пикантно, что сам Авербах по происхождению никакого отношения к пролетариату не имел — он был сыном лавочника, что ему вскоре и припомнили; пролетарский — в его понимании не классовая, а именно эстетическая оценка.)

Это был не троцкизм, хотя радикальная революционность идеологов пролетарского искусства заставляет вспомнить о взглядах Троцкого. Это был не марксизм, или сталинизм, или вульгарный социологизм,— но отрицательная селекция в чистом виде: подспудная уверенность при виде любого текста, что можно написать еще хуже, а потому подлинное пролетарское совершенство недостижимо, как и абсолютная классовая чистота. Сам Авербах, вероятно, не знал слов «отрицательная селекция», но служил этому делу с фанатизмом Савонаролы. Ему и в голову не приходило, что можно быть еще проще — и что на смену ему, человеку с какими-никакими убеждениями и даже организаторскими навыками, которые высоко оценил сам Горький, скоро придут абсолютные циники, умеющие уже только уничтожать.

О первых знаках начальственного недовольства Авербахи его присные могли бы догадаться задолго до апреля 1932 года: по личному распоряжению Сталина на сцену МХАТа вернулись «Дни Турбиных». На одной из встреч Сталина с писателями в особняке Горького Киршон подкатился к генсеку с вопросом о своем «Хлебе» — накануне вождь побывал на премьере. «Мне очень важно ваше впечатление, товарищ Сталин…» — «Нэ помню. Вот «Разбойников» Шиллера в пятнадцать лет смотрел — помню, а вашу пьесу — нэт». Оценка справедливая, да и вообще РАПП был разгромлен заслуженно, ежели бы не одно «но». В истории чаще всего плохое побеждается худшим — как царский режим был побежден большевистским, как впоследствии советская империя была побеждена духом всеобщего попустительства и распада; расправа над РАППом была началом Большого Террора, но террор ведь всегда начинает с тех, кто вызывает общую ненависть. Только что всесильного, в одночасье поверженного врага кидаются топтать все. А когда все замараны этой общей травлей и ликованием — не представляет большого труда поодиночке взять ликующих и расправиться с ними уже без всяких моральных ограничений. Трудно привыкнуть к мысли, что в словах «беззаконная расправа над мерзавцами» ключевым все-таки является не слово «мерзавцы», а слово «беззаконная» — поскольку мерзавцами можно назначить кого угодно, а вот закон отменяется единственный раз, зато уж навсегда.

Опубликованы доносы осведомителей, подслушивавших писательскую реакцию на упразднение РАППа. Один говорит, что, слава богу, не успел сделать главной подлости — вступить в РАПП. Другой — что стало можно дышать. Третий радуется, что наконец-то все окончательно будет, как при Романовых — отброшен этот ненужный красный антураж, и можно нормально писать, как раньше… Больше всех ликует молодежь, в первую очередь — так называемая «бригада Маяковского», созданная еще в феврале тридцатого для помощи поэту в организации выставки, но функционирующая и после его смерти — студенты устраивают вечера, пропагандируют поэзию своего кумира… С тридцать второго года в бригаде председательствует восемнадцатилетний Даниил Данин, известный впоследствии критик и популяризатор науки. Вечером 24 апреля бригада выпивает и веселится по случаю… да какой нужен случай в восемнадцать лет? Весна, молодость, еще и РАПП разогнали. Выпив, решаются на жестокий розыгрыш: позвонить ненавистному всем Авербаху от имени… Пастернака! Вот уж от кого он, травимый, сейчас меньше всего ждет звонка!

Надо отдать должное Данину и компании: розыгрыш безжалостный, но вкус безупречный. Те, кого рапповцы травили больше всех, как правило, относились к ним милосерднее прочих — ибо на своей шкуре знали, что такое травля; в тридцать шестом, ожидая ареста, Авербах будет прятаться на квартире своего заклятого оппонента Шкловского, которого он как только не шельмовал,— зная, что уж у врага-то его искать не будут (нашли все равно, но показательна сама ситуация, известная со слов Лидии Гинзбург). Булгаков, натерпевшийся от РАППа больше других,— не пошел ни на одно собрание, где прорабатывались былые проработчики. Пастернак не позвонил Авербаху только потому, что ему было слишком не до того — не утряслась еще семейная ситуация, болел сын,— но сам звонок травимому врагу был вполне в его духе, в христианском духе, шире говоря. Особую честь делает молодому Данину безупречно точная стилизация пастернаковской речи: свой тогдашний монолог он воспроизвел в мемуарах «Бремя стыда».

— Леопольд Леонидович! Не удивляйтесь моему порыву. С той утренней минуты, когда домашние прочитали мне счастливое постановление правительства…

— Не правительства, Борис Леонидович, а Центрального комитета, дорогой Борис Леонидович. Но все равно, я слушаю…

— Ах, ну как же это в самом деле! Меня ввели в заблуждение и выставили неучем. Да-да-да, так о чем я? С той утренней, всех осчастливившей минуты мои мысли потянулись к вам… По своей врожденной несговорчивости искусство не может даже в такой день заискивать перед неизбежностью истории — перед ее забывчивостью и неблагодарностью к тем лицам, которых она сама же с несудимой произвольностью выбирает себе в любимцы… Вы из их числа. И мне представилось, как нескончаемо длится этот весенний день для вашей попранной искренности, которую я всегда ценил на расстоянии, не соглашаясь с точкой ее приложения… Мне захотелось высказать вам слова понимания, не дожидаясь, пока огорошенная весною Москва станет ночной и сделает невозможной такую простую вещь, как телефонный звонок сочувствия… И как раз то, что вы менее всего могли ожидать его от меня, заставило наконец мою руку отбросить запреты и поднять трубку… Простите еще раз. Надеюсь, мы найдем случай поговорить обо всем этом яснее и на равных… Спокойной ночи!

Немудрено, что Авербах купился — и предложил встретиться немедленно, сейчас, то есть завтра же! Он вызвался сам зайти к Пастернаку! Данин растерялся — адрес Пастернака он знал приблизительно: Волхонка, 14… Но квартира? Девять!— бухнул он, не задумываясь; и, о чудо! попал. Не иначе дьявол дергал всех за ниточки в этом странном представлении. Открыли справочник (там иногда телефоны печатались с адресами): точно, Пастернак — Волхонка, 14, квартира 9! И надо же было так совпасть, что Пастернак, уже месяц к этому времени живший с Зинаидой Николаевной у брата,— оказался 25 апреля дома, у больного сына!

Молодежь решила срочно разоблачить розыгрыш — ровно в два к дому на Волхонке отправился Данин, но он так торопился, что на велосипеде врезался в трамвай; пока разбирались с милицией, чинили велосипед… короче, когда он прибыл на Волхонку, было уже начало третьего. Он час простоял на страже у подъезда — никого. Через неделю выяснилось, что ровно в два Авербах действительно приходил. Ему открыл пораженный Пастернак:

«Нет, я никого не мог к себе звать… Это недоразумение! Я давно живу в другом месте. А сейчас я не имею права даже вас впустить. У вас есть маленькие дети? Нет? Ну, все равно!» —

и захлопнул дверь. Авербах ничего не понял и ушел.

Пастернак потом комментировал эту историю: «Кто-то без доброты пошутил над нами»… Но важно тут не то, что молодежь в тридцать втором жестоко шутила, не догадываясь о собственной участи. Важно то, что Пастернак казался человеком, способным от души пожалеть собственного низвергнутого врага. И это лучше говорит о его репутации, чем самые восторженные отзывы.

А 29 мая в «Литературной газете» появляется за подписью «К.» (Флейшман предполагает, что за скромной буквой укрывался Владимир Кирпотин, член ЦК, секретарь вновь созданного оргкомитета Союза писателей, видный борец с троцкизмом) подвальная статья «О Пастернаке» — утверждающая новый, послерапповский взгляд на него. Пастернака здесь сравнивали с Брюсовым — то есть не подвергали сомнению его искреннее сочувствие революции, хотя и называли его стихи «интеллигентской поэзией вчерашнего дня». Пастернаку обещали «необходимую помощь и поддержку». Это было и требование, и аванс. 11 августа в заметке той же «Литгазеты», повествующей о писательском гостеваний на Урале («Из мрака кризиса — к зареву уральских домен»), Пастернак уже назван «одним из лучших современных советских поэтов».

Первое издание «Второго рождения» вышло тиражом 5 тысяч 200 экземпляров, под редакцией Эдуарда Багрицкого. В литературе положение Пастернака значительно упрочилось: главные враги уничтожены, партийное и писательское начальство смотрит с одобрением и надеждой. В личной жизни все выглядело еще оптимистичней:

«Я совершенно счастлив с Зиною. (…) Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, природно сужденная мне — жена».

Это письмо к кузине и тетке в Ленинград. В чувстве к Зине он в этот момент совершенно искренен. О его быте впервые со времен детства умело и горячо заботится другой человек. В Зине его пленяет все — непосредственность, простота, прямота; все, от чего он девять лет спустя не будет знать, куда деваться. Однако не будем забывать, что именно ей в 1948 году он надписал детгизовского «Гамлета»:

«Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».

В статье Михаила Золотоносова «Жена двух господ» (оставим на совести автора эту сальность) высказывается ряд любопытных соображений. Статья опубликована в еженедельнике «Московские новости» (26 марта 2004 года) и служит рецензией на переиздание мемуаров Зинаиды Николаевны, уже напечатанных к этому времени как минимум трижды, хотя и со значительными купюрами. Сначала Золотоносов справедливо замечает, что, когда Пастернаку требовалось найти для своей лирики новую героиню, этот интеллигентный, трепетный и деликатный поэт бывал неумолим; затем столь же резонно говорит о том, что женитьба на Зинаиде Николаевне диктовалась не только и не столько «восхищением ее наружностью», сколько потребностью перестроить на новых основаниях всю свою жизнь и мировоззрение (опять-таки все это изложено самим Пастернаком в стихотворении «Жизни ль мне хотелось слаще?» — так что спорить покуда не с чем). Далее, однако, Золотоносов оседлывает любимую тему — национальную: уход от Евгении Владимировны к Зинаиде Николаевне предстает как разрыв Пастернака с собственным еврейством и окончательный выбор в пользу ассимиляции. Евгения Владимировна, по мысли автора, имела над Пастернаком слишком большую власть — а он от власти устал и ушел к женщине, сочетавшей заботливость с покорностью. Начнем с того, что именно властность в характере Зинаиды Николаевны подчеркивают все, кто бы о ней ни писал,— и уж на фоне Евгении Владимировны она никак не выглядит овечкой; иное дело, что «еврейская» власть — то есть власть первой жены — осуществлялась более тонко, тут была скорее игра на слабости, эгоизм беспомощности. Отсюда могли бы последовать многие интеллектуальные спекуляции,— но нам хотелось бы решительно отмести трактовку Золотоносова как таковую. Во-первых, Евгения Владимировна была, как и Пастернак, воспитана в русской культурной традиции и никакого значения своему еврейству не придавала (более того — демонстративно назвала сына Евгением вопреки еврейскому обычаю не давать ребенку имя живого родственника); иудейской самоидентификации ни у Евгении Пастернак, ни у Евгения Борисовича Пастернака отродясь не было. Во-вторых,— и это особенно важно,— для самого Пастернака в это время еврейский вопрос не играл сколько-нибудь существенной роли, и попытка спекулировать на национальном происхождении его жен имеет, в сущности, единственную цель: намекнуть на изначальную аморальность ассимиляции, на измену собственной национальной идентичности, вульгарно увязанную с изменой жене. У публицистов определенного толка такой прием — обычная вещь; к счастью, тут им поживиться нечем. Сколь бы ни была значима для Пастернака мировоззренческая ломка 1931 года, уходил он не от евреев к русским, а от одной женщины к другой. В 1948 году, научившись совмещать жизнь в семье с новым любовным романом, он выбирал уже между двумя русскими женщинами — однако послевоенный перелом в его мировоззрении от этого не становится менее принципиальным. Верно одно — он менял лирическую героиню, когда менялся сам.

Зинаиде Николаевне Пастернак не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти. К сожалению, самые многочисленные свидетельства приходятся на сороковые-пятидесятые годы, когда Пастернак был на виду, а его дача в Переделкине немногим уступала Ясной Поляне по числу паломников. Зинаиду Николаевну воспринимали как помеху, чуть ли не как стражницу. «Поэт в плену семьи»,— кисло замечал мемуарист. И то сказать, в эти годы, после двадцати лет нелегкой жизни с Пастернаком — и каких лет: смерть сына Адика, повальные аресты, война!— на фоне мужа, до шестидесяти сохранявшего юношескую красоту и энергию, она выглядела раздражительной, волевой старухой. «У Зинаиды Николаевны плечи борца», «Дочерна загорелая спина», «много плеч и шеи» — на этунеуместно обильную, выпирающую телесность особое внимание обращает Лидия Корнеевна Чуковская. «Она была чистый носорог, и эти фестончики, которые она носила всю жизнь!» — из устного рассказа другой мемуаристки, женщины мудрой и незлобивой. Правда, женским мемуарам тут особенно доверять нельзя,— в Пастернака невозможно было не влюбиться хоть на час, даже трезво сознавая, что все его восторги по поводу новой гостьи преувеличены. Есть у нас, впрочем, и убийственное мужское свидетельство: Андрей Синявский посетил Пастернака в 1959 году. Зинаида Николаевна произвела на него пугающее впечатление: «Я увидел какой-то верещащий мясной куб…»

Между тем Зинаида Николаевна была женщина не только волевая, но и отнюдь не глупая. Случая, чтобы Пастернак очаровался ничтожеством, не было. Свидетели его быта в тридцатые, зрители его выступлений, на которых в первом ряду неизменно сидела Зинаида Николаевна, отвечая на его счастливо-растерянное «Зина, что мне читать?» — ласковым «Читай что хочешь», вспоминают о том, как они замечательно дополняли друг друга. Многие — особенно те, кто не знал первой жены Пастернака,— называют их идеальной парой. Добавим, что Зинаида Николаевна обладала железной самодисциплиной, отчаянной смелостью и острым языком. Особенно хорош один ее ответ: после массового возвращения писателей из эвакуации среди них все время возникали панические слухи. Наиболее распространенный — о том, что теперь будут особенно внимательно присматриваться к литераторам, не желавшим уезжать в эвакуацию. Они, мол, надеялись дождаться немцев… Пастернак, как известно, оттягивал отъезд до последнего. Однажды такой разговор зашел в присутствии Зинаиды Николаевны, вел его Сурков. Она не выдержала (сказалась выпитая рюмка) и рубанула сплеча: «А я слышала, что теперь на подозрении те, кто быстрее всех драпал. Может, определимся наконец, кого будем подозревать?» Иногда она уставала бояться — и тогда ничто не могло ее удержать.

…Нельзя не отметить важного параллелизма в двух пастернаковских письмах — к кузине и к отцу. Отцу он пишет 25 декабря 1934 года: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». Ольге Фрейденберг рассказывает о том, что Зина — «сужденная ему жена». В системе ценностей Пастернака, в его внутреннем мире второй брак был синонимичен приятию окружающего мира, соблазну «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» — словом, Зинаида Николаевна в каком-то смысле, оставим бесконечные оговорки, олицетворяла советскую власть. Под советской властью мы здесь разумеем, конечно, не социальный строй, но парадигму насаждаемых ценностей: простоты, радости, строгой вертикальной иерархии, решительности, душевного и телесного здоровья и пр. Мотивы сотрудничества и даже прямого приспособленчества в это время сливаются в пастернаковской лирике с мотивами любви и взаимопонимания; если в семнадцатом он провозгласил сестрой жизнь, то в тридцать втором, если можно так выразиться, женился на стране. В самом деле, отношения Пастернака с Зинаидой Николаевной почти буквально копируют его роман с властью — и, более того, с Советской Россией: в тридцатом он соблазнен, в тридцать втором влюблен, а в тридцать пятом его охватывает безумный страх, что она ему изменила. В тридцать седьмом он с ней поссорился, в сорок седьмом она ему надоела, в пятьдесят шестом одряхлела, но продолжала с ним скандалить,— а в шестидесятом она его пережила; правда, ненадолго, и последние годы Зинаиды Николаевны были во всяком случае благороднее конца советской власти.

Он не зря говорил, что хотел бы умереть на ее руках: повторял это и в цитированном письме к Жозефине, и в разговорах с женой, и перед самой смертью, когда отказывался ехать в больницу. Это его желание, возникшее еще в первые дни знакомства с Зинаидой Николаевной, сбылось. И может быть, Зинаида Николаевна была действительно идеальной женщиной для того, чтобы умирать на ее руках,— как и советская власть идеально годилась для того, чтобы за нее умереть, и предоставляла для того все возможности. Но вот жить с ними, кажется, было необязательно. В результате умер он, как хотел… а жить, кажется, мог бы и получше.

Любила ли Пастернака его вторая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе — и новая женщина, и обновленная страна — любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог — обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии — и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.

Глава XXIII. «Второе рождение»

Ключ ко всей книге — «Вторая баллада», вероятно, сильнейшее пастернаковское стихотворение тридцатых годов, в котором сходятся два его сквозных мотива: дождь — и сон, дождь сквозь сон.

На даче спят. В саду, до пят

Подветренном, кипят лохмотья.

Как флот в трехъярусном полете,

Деревьев паруса кипят.

Лопатами, как в листопад,

Гребут березы и осины.

На даче спят, укрывши спину,

Как только в раннем детстве спят.

Ревет фагот, гудит набат.

На даче спят под шум без плоти,

Под ровный шум на ровной ноте,

Под ветра яростный надсад.

Льет дождь, он хлынул с час назад.

Кипит деревьев парусина.

Льет дождь. На даче спят два сына,

Как только в раннем детстве спят.

Я просыпаюсь. Я объят

Открывшимся. Я на учете.

Я на земле, где вы живете

И ваши тополя кипят.

Льет дождь. Да будет так же свят,

Как их невинная лавина…

Но я уж сплю наполовину,

Как только в раннем детстве спят.

Льет дождь. Я вижу сон. Я взят

Обратно в ад, где все в комплоте,

Где женщин в детстве мучат тети,

А в браке дети теребят.

Льет дождь. Мне снится: из ребят

Я взят в науку к исполину

И сплю под шум, месящий глину,

Как только в раннем детстве спят.

Светает. Мглистый банный чад.

Балкон плывет, как на плашкоте.

Как на плотах,— кустов щепоти

И в каплях потный тес оград.

(Я видел вас пять раз подряд.)

Спи, сад. Спи жизни ночью длинной.

Усни, баллада, спи, былина,

Как только в раннем детстве спят.

Пастернак пишет так называемую французскую балладу — АВВААССА, с четырьмя восьмистишиями и «посылкой» в конце, разве что без конкретного адресата (в последней строфе канонической баллады — envoi — должен упоминаться адресат). Само обращение к строгой форме — вполне в духе «Второго рождения», книги, где жизнь устраивается и формализуется. Однако во «Второй балладе» Пастернаку важна не только каноническая строгость, но и текучесть — сквозная рифма перетекает из строфы в строфу, спускается вниз по стихотворению, как капля по стеклу; и вся «Баллада» уникальна сочетанием покоя и смятения, бури под маской сна.

Дача, о которой идет речь,— дом, снятый Нейгаузами в Ирпене, где они вместе с Пастернаками в 1930 году проводили лето; тревожная интонация стихотворения предопределена тем, что сквозь сон герой думает о двух чужих сыновьях, о жизни, которую ему предстоит разрушить. Здесь он снова чувствует себя случайным гостем — «Я на земле, где вы живете»,— и просыпается в ужасе, «объятый открывшимся»: «Я на учете» — значит, все уже расписано и все предопределено.

Что может быть умиротворенней, чем эта картина: «На даче спят, укрывши спину, как только в раннем детстве спят»? Но — «Ревет фагот, гудит набат»: четырьмя двусложными, строго ямбическими словами, падающими, словно удары, резко меняется тональность стихотворения. Тут не просто буря, не только образ корабля, одолевающего шторм («как флот в трехъярусном полете»),— нет, тут катастрофа всемирного масштаба, по звуку — почти державинское «Глагол времен, металла звон!». Сон — бегство от тревоги, от «яростного надсада»,— но и во сне настигают тревога и ужас, воплотившиеся в образ беспрерывного угнетения: «Где женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят»… Этот образ тем более страшен — и в высшей степени нехарактерен для Пастернака,— что детство всегда выступало у него олицетворением рая, а брак — содружеством, духовной и физической гармонией; теперь, в тревожном сне «под ветра яростный надсад»,— детство превращается в царство тотальной несвободы, а брак задушен бытом. Эта страшная изнанка происходящего открывается взрослеющему, растущему сознанию — «Мне снится: из ребят я взят в науку к исполину»; «шум, месящий глину», вызывает почти библейские ассоциации. Диалог с Богом во «Второй балладе» грозен и напряжен, как никогда,— словно исполин предполагает показать робкому ученику то, о чем тот лишьдогадывался в самых пугающих снах; вся баллада — сочетание наивного, почти детского эскапизма (скрыться, убежать, заснуть, «укрывши спину», закрывшись одеялом ли, крышей от этого грозного неба) — и провидческой, неотступной тревоги. Дождь — это страсть; сон — бегство. Так и шли у него все тридцатые годы — дождь сквозь сон.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 268 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...