Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Административная ссылка



В годы индустриализации основной рабочей силой на «стройках коммунизма» были заключенные. Они валили лес, добывали золото, руду, уголь, строили заводы, железные дороги, гидростанции, театры, стадионы. Даже послевоенные Волго-Донской канал, например, и «величавая крепость науки» МГУ на Ленинских горах построены исключительно заключенными. Норильск, так тот вообще стал городом, а не лагерем, только в пору хрущевской оттепели.

Энергичным, неутомимым, даже фанатичным «прорабом» этих строек в те годы был Нарком тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе. Правда, фактически таких «прорабов» было два: Орджоникидзе курировал, в основном, стройки и предприятия в азиатской части СССР, а Секретарь ЦК ВКП (б) Сергей Киров – в европейской.

По ходу дела Орджоникидзе и Киров столкнулись с тем, что судебная система СССР не успевала обеспечивать стройки коммунизма «законной» рабочей силой: смертность среди зеков обгоняла возможности работавших «не снимая мантий» судов. И кураторы вошли в Политбюро ЦК ВКП (б) с предложением о внесудебном пополнении рядов строителей коммунизма – об административной ссылке. 19 июля 1934 года Политбюро уважило просьбу «прорабов». Было утверждено две таблицы (разнарядки). Одна – губ - и крайисполкомам с указанием, сколько семей надо подвергнуть административной высылке (за этой категорией «назначенных» ссыльных закрепилось название спецпереселенцев или спецов), а другая – руководству форпостов коммунизма с детализацией, где и сколько «спецов» должны принять.

Вот тут-то и аукнулась нам арест отца в пору голодомора: нашу семью назначили в ссылку, в распоряжение «Красноярсклеса». Правда, по мнению отца, непосредственная причина была другая, более свежая.

Как я уже говорил, отец «своевременно», как все в нашей «смирной» станице, вступил вместе с парой лошадей в колхоз. Правда, лошади вскоре опять оказались в родной конюшне: в точном соответствии с украинской пословицей «гуртовé – чортовé» начался падеж обобществленных лошадей, и уцелевшие срочно были розданы старым хозяевам. Только для содержания – работали лошади исключительно в колхозе. Безлошадные активисты зорко следили, чтобы в родных дворах лошадей не эксплуатировали.

Пошло на пользу отцовским лошадям то, что они вернулись в заботливые и умелые руки, и председателю колхоза захотелось ездить именно на этих видных, ухоженных лошадях. Так отец стал «шофером» (или «водителем»?) председателя. Слова шофер и водитель я взял в кавычки, потому что не знаю, можно ли употреблять их, когда транспортное средство – лошади. Счастливые люди – немцы. Их слово Fahrer – на все случаи жизни. В русском же самым близким по смыслу кажется слово ездовый, но корректно ли название должности ездовый председателя?

Надо сказать, что отец окончил до революции коммерческое училище. По тем временам это – очень высокое (хотя и не высшее) образование. Во всяком случае – точно выше средней школы моего времени (я до самого окончания школы прибегал время от времени к отцовской помощи). И вполне естественно, что председатель со временем захотел, чтобы отец стал бухгалтером колхоза.

Но отец (несомненно, самый образованный на, то время член колхоза имени Блюхера) отказался от лестного предложения председателя. Вы, дескать, прогуляете деньги с девочками, а отсидка – мне. Отец знал, что говорил, владел предметом – как никак, был персональным «водителем». Отказался категорически, уперся, не поддался ни кнуту, ни прянику. И в отместку за это был назначен в ссылку (так логически рассуждал отец).

Однако стоит ли искать логику там, где ее нет? Или если она непосильна. Вот пример. У моих учителей немецкого языка (в ссылке) Штирцев Ивана Федоровича и Флоры Ивановны (я еще непременно помяну их добрым словом) был сын Оттомар. Старших Штирцев нет уже нет более полувека, а с Оттомаром Ивановичем я сравнительно недавно – лет 40 тому назад – встречался. Штирцы – немцы Поволжья – были, естественно, ссыльными. И вот вскоре после приезда с Волги на Енисей юношу Оттомара забирают в трудармию... на Урал.

Кому доступна эта логика? При нечеловеческой загруженности железных дорог в начале войны везти человека через всю страну с Волги на Енисей и тут же – обратно на Урал? Укреплять одну стройку коммунизма за счет другой? Или ссылать кулаков из Забайкалья в не столь суровое Маклаково – поближе к Европе? Однако ошибется тот, кто не увидит логики в этой суете (как я не видел ее лет 50). Логика (естественно, извращенная) была!

Один из энкаведистов, могущественных тогда и посыпающих пеплом голову теперь, поведал, что чем больше они суетились, тем выше был их рейтинг, тем больше раздувались штаты, тем обильнее был доступный им рог изобилия, тем большего калибра сыпались им ордена на грудь и звезды на погоны. Был же шеф НКВД Берия Героем и Маршалом Советского Союза! Это надо же – разглядеть в делах Берии отвагу и полководческий дар, достойные высших в стране званий!

Однако спустимся с «заоблачных» лубянских высот в мою родную станицу. К лету 1935-го года дошла до Кубани очередь отправлять «спецов» на стройки коммунизма. На минутку стану «драматургом», чтобы возможно точнее передать сценку, разыгранную возле, отчего дома. Пересказ, естественно, – со слов родителей (я приду в самосознание, т.е. что-то начнет откладываться в памяти, лишь через 2 месяца после этого «спектакля»).

К нашему двору подъезжает милицейская линейка – типичная для Кубани легкая (пассажирская) пароконная повозка.

Милиционер – отцу: Сiдай, поïхали.

Отец: Куди?

Милиционер: В Сибiр.

Мать: І я поïду.

Милиционер: І ти сiдай.

Мать (показывая на меня): I його возьмемо.

Милиционер: I його берiть. Але щоб за 10 хвилин сидiли на возi.

Всё! Занавес закрывается! От уровня правосознания действующих лиц нормальный человек должен «чокнуться»! Или не вдумываться. Но как раз к тому времени советские люди этому уже научились. Родители только что (в первый раз!) услышали о крутом переломе в своей судьбе, но не проронили, ни одного «противного» слова! Ученые были.

Вот один из уроков в академии молчания, которую родители к этому времени уже «окончили». Я бы сказал – на «троечку», потому что столько от них слышал, что этого для приговора «под завязку» хватило бы сотням судимых по статье «сто шестнадцать пополам».

К примеру, партию отец делил на два слоя: рыбалок – до райкомов, и банду – с райкомов и выше, до самого Политбюро. На Кубани украинским словом рибалка называли не только и не столько рыбаков, сколько никчемных людей, что-то вроде нынешних бомжей. Понятно, что только за изобретение ужасно точных (и потому вдвойне обидных) названий для слоев партии можно было схлопотать «на всю катушку».

Так и вырос я с ощущением легкого презрения к занятию рибалок. Правда, когда Бог наградил меня женой-рыбачкой, я сменил отношение к рыбалке как таковой на снисходительно-поблажливое, и эту перемену можно заметить в посвященном Тамаре «Подражании Тютчеву»:

Какая утра благодать!

Всплеснется язь – и снова гладь...

За что же всё сие, скажите, мужики,

Не пахари вкушают – рыбаки?

Вернемся, однако, к уроку в академии молчания. Лето 1934-ого года. На колхозном поле женщины полют табак. Среди них – моя мама и Полина Диденчиха, жившая напротив бабушкиного дома через улицу. Диденчиха – вдова, у нее двое сыновей: 12-летний Андрей и 6-летний Митя.

Приезжают в поле председатель колхоза с одним из «активистов» и начинают уговаривать колхозниц подписываться на заем. Это была такая система отсоса денег у населения: вместо месячной зарплаты человек получал на эту сумму облигации, которые со временем начинали «играть» в выигрышных тиражах. Позже, в 1957-ом или 1958-ом году, облигации были «заморожены». Сначала на 20 лет, а потом, после короткой «оттепели», – навеки.

Рабочие и служащие, подписываясь на месячную сумму (очень поощрялось перевыполнение!), просто теряли, грубо говоря, 1/12 часть зарплаты. Колхозники же работали не за деньги, а за мифические трудодни (учетные палочки). Иногда им перепадала мизерная натуроплата (скажем, один мешок зерна в год). «Живые» же деньги они впервые увидели только при Хрущеве. Так что для колхозников подписаться на какую-то денежную сумму в 30-ые годы означало продать теленка, поросенка или даже кормилицу-корову, т.е. лишиться весомой доли надежды на прокорм (если не на выживание) семьи.

И вот Диденчиха, отбиваясь от займа, поминая вдовью долю, малых детей, пустой двор, нищету, говорит: «Та на менi навiть спiдницi немає», приподнимает сбоку юбку и показывает голую ногу. Тогда женщины (на Кубани, по крайней мере) носили под верхней юбкой вторую (так называемую споднюю, спiдницю). Жест был истолкован так, будто она показала... советской власти. Диденчиха получила 14(!) лет, отбыла их в лагерях на Урале от звонка до звонка и вернулась на Кубань только в 1948 году (одновременно с нами).

А что же малолетние Андрей и Митя? А ничего! Буквально ничего! О них вообще ни в каком контексте не упоминалось. Так и остались они совсем одни, как-то жили (в материнской хате) и росли, Андрей даже на фронте побывал.

Моя память хранит великое множество подобных эпизодов, но я считаю излишним сгущать краски, бередить попусту раны. Ограничусь лишь необходимым, тем, что имеет хотя бы косвенное отношение к теме главы и поможет непогруженному читателю почувствовать атмосферу тех дней. И потому вернусь к описанной выше сценке в театре абсурда.

Доставили нас милиционеры в «товарняк», притормозивший на нашей станции. Прошел этот поезд по всей Кубани, приостанавливаясь и пополняясь на ходу «спецами» с их женами и чадами, и, загрузившись под завязку, направился в Красноярск. Там состав перегрузили на баржу (точнее все-таки – в баржу, потому что в трюм), и буксир притащил эту баржу к безымянному (и безлюдному) острову под правым берегом Енисея примерно в 300 км ниже Красноярска.

Именно сцены жизни на этом острове первыми отложились в моей памяти – и до сих пор остаются выпуклыми, цветными. Напротив острова на левом берегу было село Маклаково, куда мы (после двухнедельного карантина на острове) переселились на 13 с лишним лет.

Теперь бывшее Маклаково «съедено» городом Лесосибирск, протянувшимся по левому берегу Енисея на несколько десятков километров. Родители работали на лесопильном заводе. Семья росла. Довольно интенсивно: к концу войны у меня были уже три сестры и брат – мал мала меньше.

Вернусь к уточнению – не «на баржу», а «в баржу». Один из наших огородов находился непосредственно на берегу Енисея. Движение стандартных караванов (буксир и несколько барж) по Енисею было довольно оживленным. За многие годы мне довелось видеть сотни таких караванов. И всегда на палубах барж двигались лишь одиночные фигуры – никогда не бывало не то что толпы, а даже групп людей. Баржи всегда были гружеными – сидели в воде по ватерлинию. Вверх они везли норильский никель и игарские пиломатериалы, а вниз – оборудование, продовольствие и «живой товар». Но почему не на палубах (где ехали, по-видимому, конвоиры), а в трюмах? Не довелось мне видеть ни отступлений от этого режима, ни его вразумительного обоснования.

«Детские забавы» в поле

Естественно, я, как самый старший, очень рано вынужден был приобщиться к заботам о хлебе насущном. Правда, так и не научился, к примеру, ездить на велосипеде. И даже играть в лапту – самое распространенное развлечение и взрослых, и детей в те годы. Впрочем, в Сибири эта забава жива и до сих пор. Недавно мы с женой плавали на теплоходе по Енисею до Диксона – так на остановках на островах наши попутчики непременно играли в лапту. Благо, эта игра не требует фиксированного состава команд – в ней всегда могут принять участие все желающие.

Однако я не освоил искусство владения битой. Зато лопатой, тяпкой, косой, серпом, цепом, плугом, вожжами, батогом, топором, пилой овладел (долой стерильную скромность!) в совершенстве. Был стимул

Для контраста, для того, чтобы показать, что я не впал в мизантропию, расскажу чуть позже о некоторых ярких, дорогих для памяти деталях жизни в Маклаково. И о людях, при мыслях о которых теплеет в груди – их светлый образ заслуживает доброго слова. Но сначала – рассказ о стимуле. Увы, он не будет ни светлым, ни добродушным.

«Градообразующим» предприятием села Маклаково был лесопильный завод, уступавший в то время разве лишь игарскому. А рабочую силу завода (возможно, 3-5 сотен рабочих) составляли «посменно»:

· 1930 год – раскулаченные со всего Союза (воронежские, поволжские, донские, подольские крестьяне; их называли кулаками, поскольку они могли сами себя прокормить),

· 1931-32 год – забайкальские «мироеды»,

· 1935 год – кубанские «спецы»,

· 1939 год – украинцы и поляки (после освободительного похода доблестной Красной Армии в Западную Украину и Белоруссию),

· 1940 год – румыны из Бессарабии, литовцы и эстонцы (только что добровольно вошедшие в состав СССР), финны (после странной финской кампании),

· 1941 год – немцы Поволжья (с началом войны),

· 1943 год – калмыки (после Сталинградской битвы),

· 1944-45 годы – снова литовцы, эстонцы, поляки (по мере изгнания немецко-фашистских оккупантов с территории СССР),

· с 1945 года – власовцы, военнослужащие, побывавшие в плену у немцев, пособники украинских националистов, сами бандеровцы и т.д.

Только первые 3 «смены» успели в довоенное время обзавестись огородами и кое-каким хозяйством, как-то приодеться, т.е. оказались живучими. А остальных, в основном, хватало буквально на несколько месяцев, пока не разваливалась привезенная одежда и пока не истаивали запасы и силы противостоять перманентному голоду. Я слышу, что фраза – циничная, но это самые мягкие слова, которые можно сказать о судьбе обреченных.

С особой горечью вспоминаются бессарабские румыны. Я не ручаюсь за этническую точность. Возможно, это были молдаване. Но мы звали их румынами. Они приехали ранним летом и успели насадить вокруг бараков… кукурузу. Она выросла достаточно высокой, и даже выбросила метелки. Но и только. Румыны остались без «приварка» и оказались совсем не живучими. Память о «наших» румынах и сегодня гложет сердце.

Получилось так, что я попал на маклаковское кладбище после 20-летнего перерыва. И глаза на лоб полезли: село с несколькими сотнями жителей протянуло свое кладбище примерно километровой ширины полосой вдоль Енисея аж до самых Кузьминок (Ново-Маклаково). На 7 километров! Ясно, что при таких темпах трупоукладки (да простится мне это богохульство) никакие суды не могли справиться с почетной задачей обеспечения кадрами строек коммунизма.

У ссыльных, кто стал таковым «по хлеборобскому делу», были огороды, коровы, свиньи, куры, у некоторых – даже собственноручно срубленные дома. Для них не была в буквальном смысле смертельной, например, утеря (или кража) тощих карточек. Трудолюбия и умения им было не занимать – других попросту «в кулаки не брали».

Сколько раз бывало так: раскорчует кто-нибудь где-то за болотом порубку (часто таким «пионером» бывал мой отец), насадит картошку (тогда это был не второй, а первый хлеб), капусту, свеклу, лук, горох, огурцы. Появится у «пионера» сосед, потом другой, третий... И как только совокупный возделанный лоскут достигает ощутимого размера, на этот лоскут приходит трактор лесозавода, и земля «молча» становится полем ОРСа (органа рабочего снабжения) лесозавода или стройплощадкой для новых бараков.

Найдет «пионер» новый участок где-нибудь в тайге, обзаведется соседом и... «у попа была собака». Но, несмотря на это, кулаки практически не голодали.

А каким бичом был голод для тех «смен» маклаковцев, которые прибывали непосредственно перед войной и в войну! Которые не успели укорениться, не сумели (а некоторые и не могли) обзавестись хозяйством, подкрепить огородами скудные карточные пайки. Лишь первые «смены» стали ссыльными фактически только за то, что могли сами себя прокормить. Более поздние «смены» комплектовались по иным критериям – иногда (как немцы Поволжья и калмыки) просто «под метлу». В них были, к примеру, артисты балета, бывшие партийные функционеры, музыканты...

Даже аграрная специальность знаменитого на весь Советский Союз чабана Бадмаева – первого в Калмыкии кавалера ордена Ленина – не давала ему никаких преференций в борьбе за жизнь в таежном Маклаково! А как сверкал орден на груди Бадмаева, когда он сходил по трапу на енисейский берег! Это был первый орден Ленина, что мы, пацаны, увидели и смогли даже потрогать!

Было еще одно обстоятельство, влиявшее на стойкость «смены». Кубанцы ехали в Сибирь «комфортно» (да не будет это сочтено ерничеством!). В товарняке, но «как люди». Прежде всего – их везли летом. Они могли взять с собою необходимую утварь, одежду, посуду, им дорогой давали паек, а на станциях – кипяток.

Совсем иначе ехали, например, калмыки. Их везли зимой, в феврале, и в товарных вагонах за Уралом было смертельно холодно. Мой друг Юлий Фишман (тогда – восемнадцатилетний) был свидетелем остановки «калмыцкого» поезда в Семипалатинске. Конвоиры подходили к вагону, снимали пломбу, открывали дверь, спрашивали, есть ли «дохляки» (если таковые оказывались – вытаскивали их баграми), закрывали дверь, пломбировали вагон и переходили к следующему. Естественно, при такой «опеке» калмыки доезжали до места (если доезжали!) уже мало способными противостоять стандартным лишениям военного времени и суровым (и без «ласкового» НКВД) сибирским условиям.

И еще одно. Мы (баре!) приехали на «готовенькое». Бараки были построены, обжиты. Можно даже (если к баракам применимо это слово) назвать их добротными. Во всяком случае, мы в них не мерзли, хотя температура неделями могла держаться ниже 40 градусов, иногда опускалась до 55 градусов, а однажды упала до 64! Кстати, ученики не ходили в школу, когда температура достигала отметки 42 градуса. При этой температуре в воздухе повисала непроглядная мгла (аборигены называли её копоть) – так мы узнавали, что в школу идти не надо. Первые «смены» были относительно малолюдными, им теплых бараков хватило.

Когда же интенсивность притока «смен» возросла, бараки стали строиться «на скорую руку». И движение скорбной прибрежной полосы в сторону Кузьминок ускорилось. Невозможно сопротивляться кое-как одетым, вымотанным, неустроенным людям сразу голоду, холоду, вшам, клопам, болезням, издевательствам энкаведистов.

Словом, у нас был стимул огородничать, было отцовское умение это делать, и наша семья, о которой можно было сказать словами Некрасова «Семья-то большая, да два человека всего мужиков-то: отец мой да я», не знала голода как такового ни в какую пору перманентно голодного лихолетья.

Не могу не сказать и о воспитательном таланте отца: тяжкий труд на земле во всякую свободную от школьных и домашних уроков минуту не вызвал у меня отторжения, омерзения, неприятия. Я на всю жизнь сохранил любовь к жизни «дождевого червяка». И мне было очень лестно услышать слова восхищения (и даже зависти) по поводу этой любви от неистового адепта и популяризатора природосообразного земледелия Николая Ивановича Курдюмова (для друзей, к коим я себя отношу, – просто Ника).

Отвлекусь на минутку от землеробской темы, чтобы сказать еще пару слов о воспитании. Отец вообще-то не курил. Лишь изредка, как это часто бывает во время застолий, «за компанию» держал зажженную папиросу в руках. И вот однажды он «закурил» при мне. Я потянулся к папиросе, отец мне её подал (зажженным концом), и я взял. Как оказалось – сразу две папиросы: первую и последнюю. Попытаюсь снять с отца возможное обвинение в жестокости. Отец был бесконечно добрым (не за чужой счет!) – это знали даже животные, к нему приставленные. Если приходило время задать сена лошадям, быкам, коровам или поить их, ему не могли помешать ни дождь, ни слякоть, ни низкая температура воздуха, ни высокая температура тела. Помню, как он однажды по морозу и вьюге пошел напоить лошадей в конюшню (за 2 км!) с фурункулом на шее размером в кулак.

Так вот, я готов даже эпизод с сигаретой отнести к разряду добрых (или мудрых?) поступков отца. Сколько бесконечно дорогих мне людей из-за неуемного курения уже возле Бога! Окклюзия артерий, рак легких, носа, гортани, губы,… этот список смертельных недугов – прямых последствий курения – неисчерпаем. Отец тогда в режиме реального времени нашел беспроигрышный ход, чтобы в моей голове даже прорасти не могли какие-либо мысли о курении! Я не чурался мальчишеских компаний в школе и во дворе, но никогда (иногда один в компании!) не курил. Хватало стойкости вынести неизбежное провоцирование и подтрунивание. Не боялся – не хотел!

Мама тоже могла бы похвалиться подобного рода педагогическими успехами. Попытаюсь как-то извернуться (чтобы не выйти за рамки нормативной лексики) и рассказать об одном «этюде», который приучил меня практически всегда держаться в упомянутых рамках. Я часто вспоминаю этот этюд – и неизменно с доброй улыбкой. И с удовольствием (варьируя лексику в зависимости от круга слушателей) пересказываю.

Я был еще дошкольником. В заводской поселок часто прибегал табун колхозных лошадей. И продолжал жить своей лошадиной жизнью. Взрослые парни, заметив нестандартное поведение жеребца, говорят мне: «Борька, Борька! Беги, скажи маме, что...» и дальше строят фразу с участниками процесса в именительном и винительном падеже. Доверчивый Борька прибегает к маме и выпаливает: «Мама, мама, там...». Мама схватит шворку (это бельевая веревка), погоняется за мною вокруг стола, и я запоминаю, что так говорить нельзя. В другой раз парни построят фразу с «леди» в дательном падеже – и опять мама гоняется за Борькой со шворкой в руках.

Так парни прошлись по всем падежам, а Борька – не приобщился вовремя к заметному пласту «великого и могучего». И, когда говорят о недопустимости физических наказаний детей, я с этим охотно соглашаюсь, но про себя думаю: «А все-таки что-то в этом есть». Во всяком случае, я благодарен маме, что мне не надо (да и не умею толком) строить фразы так, как строит их масса русских мужиков (а в последнее время – и женщин): «А он,...,...,..., что этот...,...,...». Представим себе, что такая фраза произносится по телевидению, и вместо многоточий звучит бип. Вы что-нибудь поймете во фразе «А он, бип-бип-бип, что бип-бип-бип»? А ведь иногда список из бип бывает умопомрачительно длинным!

Я не разделяю мнение многих (даже интеллигентных) людей, что ненормативная лексика делает речь более сочной, яркой и образной. Когда, к примеру, вместо слов плохой, никчемный, никудышный, ненадежный, дрянной употребляется «выразительный» универсальный заменитель, то речь – на самом деле – утрачивает точность, становится тусклой, менее содержательной, менее информативной, неконструктивной. Я вовремя привык к словам, вместо которых не надо ставить многоточие или заглушать бипом, и которые позволяют обойтись без расплывчатых заменителей и без блин-фона.

А вот огородный «этюд». Как известно, у пацанов в России считается не грехом вовсе, а даже доблестью забраться в чужой сад, на бахчу, в подсолнухи и т.п. Однажды мы с попутчиками по транссибирскому путешествию Мишкой Москаленко, Гришкой Бойко и Колькой Железняком решили проверить, не выросли ли у Герасимовых (по соседству с нашими грядками) огурцы. Оказалось – выросли! На нашу беду: в этот момент мимо шла моя мама. Компаньоны-то разбежались, а меня мама взяла за ухо, привела к Герасимовым, сказала – откуда, и ушла.

Через некоторое время возвращаюсь домой. Мама спрашивает: «Ну, шо тобi було?». Я – с легким вызовом: «А ничего. Сказали, чтобы больше так не делал». «А-а-а, нiчого?»,...но про шворку я уже писал.

В нас, советских людях, знавших единственную экономическую теорию – «экспроприацию экспроприаторов», т.е. «грабь награбленное» – атрофировалось чувство собственности. Правда, еще Карамзин отмечал склонность к воровству как национальную черту (я не различаю – по крайней мере, в этом вопросе – русских и украинцев). Но более чем полувековая колхозная шлифовка довела эту черту до автоматизма, сделала нестыдной. Скажем, попросить тракториста, проезжающего мимо двора с прицепом колхозных арбузов (свеклы, капусты, картошки, огурцов, лука, помидоров, семечек), сгрузить полприцепа за бутылку самогона – нормальное явление, которое и сами участники сделки, и случайные наблюдатели воровством не считали.

В нашем садовом товариществе многим садоводам пришлось возобновлять посадки деревьев десяток лет подряд, пока некоторые из саженцев не ухватились за землю так прочно, что стало не под силу и нецелесообразно переносить их по весне во дворы колхозников из соседней деревни. Причем, сами «носильщики» не стеснялись, а кичились этим друг перед другом. И даже потешались над теми, кто (от дурний!) вез саженцы с рынка! За зиму на приемный пункт металлолома в деревне перекочевывает все, что удается оторвать, отпилить, выломать, выкопать на наших дачах. Иногда что-то очень нужное даже выкупается бывшими хозяевами у приемщиков пункта.

Однажды жена отлучилась зимой с дачи, чтобы встретить меня из дальней поездки, – так унесено было буквально всё подъемное: инструменты, посуда, белье, одежда. Даже электропроводку вместе с лампочками и счетчиком демонтировали! Пострадали и соседи, лишившиеся на пару дней внештатной сторожихи.

Не припомню, кто выиграл забег вокруг стола после похода к Герасимовым – мама или я. Наверное, мама. Потому что – помогло. На всю жизнь приобрел я должное уважение к собственности, хотя по-настоящему проникся им намного позже, когда побывал в странах дальнего зарубежья и увидел действительно трепетное отношение к privaty.

Конечно, и отец (просто собственной жизнью – в первую очередь) растил во мне это уважение, но мне не под силу разделить «сферы влияния» отца и мамы. Да и не хочется – пусть эти «цветы запоздалые» будут им обоим. Горько мне оттого, что не согрел я вовремя своих стариков теми словами, которыми полон сегодня. Им бы – тогда – они были в награду. А мне – сейчас – в укор.

Моя тяга к землеробству сохранилась на всю жизнь. Когда я, став математиком, «перегрыз пуповину» и больше чем на 40 лет переместился на асфальт, то не упускал случая «потоптаться» по земле. Приехав в отчий дом на каникулы или в отпуск, не лежал в гамаке в саду или на песке, на пляже, а брал в руки косу, сапку, вожжи…

В советское время из всех учреждений и предприятий (из вузов – в первую очередь) регулярно на месяц-другой посылали «шефов» в колхозы и совхозы. Немногие из них были добровольцами. Я – был. Неизменно. Маленькие начальники (вроде заведующих кафедрами) были избавлены от этой повинности. Но я регулярно «напрашивался»: если не работать руками с инженерами и лаборантами, то хотя бы водить ими в студенческих отрядах.

Ездить с инженерами и лаборантами в ранге рядового «колхозника» мне нравилось гораздо больше. Потому что в руководстве студентами на шефских работах была масса нелюбых, не земельных хлопот. Поварихам (в обстановке повального дефицита) надо было снабдить продуктами своих портних, семью, подруг… Студенческий же котел загружался по «остаточному принципу», так что молодые здоровые студенты попросту недоедали, и почти всегда приходилось вести тягучую борьбу с руководством за «кусок хлеба». Студентки «искали приключений», а когда находили их где-нибудь в лесополосе, то потом спрашивали у руководителя – растерянно – «Что делать?», а их мамы – требовательно – «Кто виноват?». Мальчики, резвясь, ловили в деревне гусей, а получив по заслугам, жаждали мести. И буквально изнуряла неизбывно вязкая борьба с нежеланием подопечных «тружеников» сколько-нибудь сносно обрезать морковь, лущить кукурузу, выбирать картошку пальчиками с маникюром, а то и с накладными ногтями. Но я шел на эти мерзкие хлопоты – перевешивала привитая в детстве тяга к крестьянскому труду и просто к земле.

Я не могу сейчас надежно восстановить, с какого возраста начал ковыряться в огороде. Но хорошо помню, что, будучи совсем «молодым», еще в ранге детсадовца, пас свиней. Есть косвенные доказательства. Финскую кампанию я встретил первоклассником. А перед финской кампанией, т.е. до школы, у нас в поселке часто забавлялись учебными воздушными тревогами.

Слово забавлялись употреблено не всуе. Никакого вклада в ГТО (готовность к труду и обороне) или в ход и исход будущей войны эти забавы не внесли, но лишняя сотня значков ГТО нашла своих обладателей.

Все обитатели поселка по сигналу тревоги должны были маскироваться или прятаться. А тех, кого находили «санитары», приносили на носилках к конторе завода, и после отбоя обливали из пожарных шлангов. Спектакль бывал необыкновенно веселым. Это был, вообще-то, пир во время чумы, но народ просто не упускал случая подурачиться.

Однажды я не успел спрятаться со свиньей, которую пас вдали от дома, у речки. И меня облили после отбоя. Хотя непонятно, почему меня, а не свинью? Во-первых, это она лишила меня необходимого динамизма. Во-вторых, разве можно сравнить с моим удовольствие, которое она получила бы. В-третьих, я сгорал от смущения, а ей не было бы ни капельки стыдно за свою неповоротливость! Наконец, мою одежду после экзекуции надо было сушить, а на ней все высохло бы, как … на свинье.

И снова всерьез. Банальные огородные хлопоты начали преследовать меня задолго до школы. Помню, как хотелось мне всегда перекрыть «урок», «козырнуть» перед отцом, услышать его высшую похвалу «А воно мало-мало!». В 11 лет я уже самостоятельно заготавливал в тайге (за 7 км от села) сено (т.е. косил, сушил, «грамадив») на долгую сибирскую зимовку корове. Мало того. Наш сенокос находился во владениях потребительской артели – и мне надо было неделю отрабатывать «барщину», косить в артельной бригаде. Удивительно, но артель принимала мою отработку, я шел в общей шеренге косцов.

Как рано тогда взрослели дети! Через 2 года сенокос был уже в 12 км от села, я уже не бегал ночевать домой, неделями жил на так назіваемой Петуховской заимке. Иногда один в дремучей тайге – и ничего.

Трудно себе представить, чтобы я пустил сейчас 13- летнего внука, скажем, на неделю (или даже на 7 минут!), в такую глухомань, одного. Где, впрочем, мимо заимки тек изумительной чистоты ручей, на его берегах росли невероятно рясные малина, черемуха и смородина, но… у куста малины можно было встретиться глаза в глаза с медведем. Летом – вполне безобидным, но все равно – медведем! Царем тайги!

Несколько лет подряд за короткое сибирское лето я успевал даже отработать месяц, получив настоящую мобилизационную повестку из сельсовета, в колхозе «Животновод», расположенном в 15 км от нашего села на Горячкинской заимке. Бороновал поле на лошади, работал на жатке-лобогрейке, возил снопы на быках, пахал на них или на лошади. Жил у какой-то бабушки, а питался – как отец на лесозаготовках в 1933 году. Выполнив норму, получал по килограмму картошки и соленых огурцов, 400 граммов хлеба, что-то варил, словом, не голодал. Помогала, конечно, и снедь, что я мог прихватить из дому (американскую тушенку, например, которой в конце войны отоваривали мясные карточки).

Домой я мог наведываться довольно часто. Приготовив подводу с очередной порцией зерна для сдачи в «Заготзерно» (приемный пункт находился в Маклаково), председатель колхоза Горячкин обычно отправлял с нею меня, так что я мог заскочить на минуточку домой и запастись на несколько дней пирожками с горохом (и сейчас слюнки текут).

Удивительно ранняя самостоятельность! Ведь это было в 12, 13, 14 лет! Словом, я рано приобщился ко всякому крестьянскому труду и на всю жизнь полюбил его. Несмотря на то, что он не только тяжел, но и чреват…

Вспоминаю такой эпизод. Везу на быках снопы. А на подводу уложил сразу дневную норму (память сейчас подставляет цифру 220 снопов, но я ей не очень доверяю). Подъезжаю к спуску. На нем дорога раздваивается: можно объехать встречную осину хоть слева, хоть справа. А быками (для тех, кто не знает) управляют хворостиной и командами «Цоб!» и «Цабэ!». По одной команде ускоряет движение подгоняемый хворостиной левый бык (и телега поворачивает вправо), а по другой – наоборот, оживляет темп правый бык, и «экипаж» поворачивает влево. На спуске быки понесли: правый – по правой дороге, левый – по левой. Ни один не хотел подчиниться – ни команде «Цоб!», ни команде «Цабэ!». Перегруженный воз стремительно, во всю бычью прыть помчал «по осевой», дышло с разгону врезалось в осину, я слетел быкам под ноги (хорошо «приложившись» по пути о дышло), задняя ось телеги и «занозы» в ярме сломались… Словом, я познал тогда, что такое «смех сквозь слезы». На помощь, естественно, рассчитывать не мог: глухая тайга, до заимки 4 км... Однако как-то обошлось, выбрался. Сгрузил снопы, приладил полоз вместо отломившегося колеса, воткнул в ярмо вместо «заноз» палки, доехал.… Сижу же вот за компьютером, пишу эти строки. Прокручиваю «кино» и – спустя 64 года – сам себе улыбаюсь…

И, как говорят поляки, najwyzsza pora (самое время) для светлых воспоминаний. Жизнь в лихую годину не была одноцветной. В памяти удержалось многое, что грело и греет душу, без чего просто не было бы этой книги.

Школа, каких не бывает. Но была!

Мне хочется рассказать о своей школе. И не только потому, что, вспоминая свое школьное время, я вновь живу. Без той школы попросту не было бы достаточно успешного огородного писателя – популяризатора природосообразного земледелия. Да простится мне этот нескромный пассаж. Я ведь говорю не о себе, а о школе!

Маклаковская школа была «красна не углами, а пирогами» – совершенно необыкновенными учителями.Больше 40 лет стоял я с мелом у доски и думаю, что вправе судить и сравнивать. Готов спорить с кем угодно и на что угодно – та школа была самой высокой пробы. Да простит мне Бог безоглядное восхищение alma mater.

Директором школы был коренной маклаковец Судаков Николай Иванович. В 30-ые годы он успел поработать на Туруханской метеостанции. С тамошним сыном Сталина Сашей (отмечаю просто как курьезный факт). По окончании школы Николай Иванович учился на химическом факультете Томского университета, откуда был призван на странную (финскую) войну. По состоянию зрения, однако, был вскоре демобилизован, приехал в Маклаково, началась настоящая война, мужчины-учителя ушли на фронт, а Николай Иванович, носивший очки (если не ошибаюсь) с минус одиннадцатью диоптриями, на фронт, естественно, не попал и стал учительствовать.

Директором школы был тогда украинец Коваль – крупный красивый мужчина. Вот кому к лицу была вышиванка!Вот это была гармония! Подобного я уже никогда больше не видел. И так обидно подчас становится за этот изумительный предмет украинской культуры, когда некоторые «ряженые», выпендриваясь, забывают критически глянуть на себя в зеркало перед выходом «в люди». Им бы вспомнить про «корове – седло», а они, не жалея украинскую культуру, спешат за её счет показать свою «свідомість».

Когда началась война, танкист запаса Коваль ушел добровольцем на фронт (вскоре мы узнали, что – навсегда). Директором школы стал двадцатидвухлетний Николай Иванович. Директорство Николая Ивановича – настоящий подвиг в тылу. И рассказывать о нем можно бесконечно – мне придется «стреноживать» себя. Но от рассказа о нескольких эпизодах (драматичных? комичных? трагикомичных?) не удержусь.

Упоминавшихся выше Штирцев НКВД определил первоначально на поселение в Рудиковку – маленькую, деревушку, расположенную в 7 км выше Маклаково на противоположном (ангарском) берегу Енисея. Там была только начальная школа с одним (общим) классом и одним учителем, так, что Штирцы не могли быть востребованы. Оба были преклонного возраста, и их участь была незавидной. Николай Иванович, узнав о том, что в Рудиковку привезли таких учителей, обрадовался подарку судьбы, нанял баркас, уже по шуге (зачин ледостава) сплавал на ту сторону Енисея (его ширина в Маклаково – 2 км!), погрузил Штирцев, привез в Маклаково, поселил в школе и зачислил учителями немецкого языка. Флору Ивановну – в 5-7-ой, а Ивана Федоровича – в старшие классы. Какая это была находка!

Однако рано радовалась вся школа.… Ведь Николай Иванович внес «правку» в суету НКВД. Самовольно перевез ссыльных! И «светило» ему немало. Причем возможное оправдание нецелесообразностью проживания бесценных Штирцев в Богом забытой Рудиковке могло лишь добавить Николаю Ивановичу пяток-другой лет. Еще бы: он, видите ли, лучше органов знает, где кому «куковать»! Заступничество бессильного районо исключалось.

Выручил случай. В районном отделе НКВД один влиятельный человек (давний знакомый Николая Ивановича) нашел задним числом «опечатку» в разнарядке, погрозил Николаю Ивановичу пальчиком (с двузначным числом лет), и проступка как бы не было. Штирцы были легализованы, стали жить «как люди» – в бараке – и учить нас «Anna und Marta baden» и «Wir fahren nach Anapa».

Были и другие события, когда Николая Ивановича спасала буквально цирковая эквилибристика. Ведь каждую минуту он жил тогда и в той стране, должен был играть по тем правилам. Играть поневоле активно и – оставаться человеком.

Приведу такой – совсем негромкий – пример. Послали наш 6-ой класс собирать на колхозном поле колоски после комбайна. Руководил «десантом» военрук. В разрешенный «перекур» группа пацанов подалась в березовую рощу на краю поля. Кто в буквальном смысле покурить, кто просто в тени поваляться на клевере, кто (в том числе и слуга покорный) – покачаться на березах. Мы взбирались по молодым березам так высоко, что они сгибались под нашей тяжестью и плавно опускали нас на землю. Сколько адреналина было! Березки ведь иногда ломались...

А два парня – Пашка Ефимов и Васька Сидоров – прихватили с собой в рощу по горсти пшеничных колосков и стали «молотить» их в кепках. За этим занятием их и застал военрук, не дождавшийся нас с «перекура». Мы тоже хороши – увлеклись «парашютами» и обо всем на свете забыли. Но сколько там весил наш проступок рядом с Пашкиным и Васькиным, когда буквально свирепствовал Указ «о 7 колосках»!

Сватья Лиза вспоминает, как она 7-летней девочкой насобирала колосков на дороге (было это в Туркмении), и с каким трудом удалось ее маме откупиться потом от «причитавшегося» срока. Нечто подобное случилось в эти годы и с моим двоюродным братом Николаем. Он нажал мешок травы на обочине дороги у свекольного поля. Заставший его за этим делом объездчик вытряхнул мешок, обнаружил в траве несколько свекольных листьев, и Колиным родителям пришлось изрядно поистратиться, чтобы Коля остался на воле. В том числе – продать корову, из-за которой, собственно, и разгорелся сыр-бор.

Наш усердный не по разуму военрук составил подробный письменный отчет об инциденте и положил на стол директора. Что было делать Николаю Ивановичу? При штатном продвижении этой реляции должны были получить «хорошие» сроки родители «молотильщиков», сами виновники отправлены в колонию, а те родители, чьи дети вовремя не пресекли и не донесли, подвергнуты административным или не очень строгим уголовным наказаниям. Стандартной «порцией» нестрогого наказания были тогда год-два, так называемых принудительных работ (когда осужденный остается на воле, продолжает работать, но из зарплаты ежемесячно вычитается 20 %).

Николай Иванович «рассвирепел». Поднял бурю (в стакане!). Издал «грозный» приказ. Пашку и Ваську исключил из школы. Пяток других нарушителей (и меня в их числе) исключил из школы на две недели. Классному руководителю объявил строгий выговор. Словом, на рапорт военрука очень шумно и «охватывающе» отреагировал. Военрук не докумекал, что грохотала пустая бочка, рапорт остался в школе, а Пашка и Васька – хоть и не в школе, но на воле. По какому хрупкому льду прошел тогда Николай Иванович!

Многие наши учителя были буквально вылеплены Николаем Ивановичем. Возвращался, скажем, с фронта раненый солдат – бывший десятиклассник. Николай Иванович брал его «в работу», учил предмету, основам педагогики и через пару месяцев вводил в класс. Причем с равным мастерством он готовил учителей буквально по всем предметам. Становились учителями и девочки-выпускницы школы, не попавшие под мобилизацию в армию или под вербовку в Норильск. Одна из них – Мария Павловна Александрова – стала не только учительницей математики, но и женой Николая Ивановича на всю (её) оставшуюся жизнь.

После войны, когда стали возвращаться фронтовики, полегчало. Правда, не намного: бывшие фронтовики всё равно были всего лишь недоучившимися школьниками. Но зато появился выбор. Это сейчас в Лесосибирске есть свой пединститут с несколькими факультетами – а тогда Николай Иванович один работал за все факультеты. Только дипломов не выдавал.

Официальные дипломы об образовании наши учителя стали получать намного позже. Да и сам Николай Иванович окончил университет (физический факультет) лишь в 50-ых годах. История побега Николая Ивановича в Иркутск за образованием – чисто детективная, в буквальном смысле с конспирацией и погонями. Жаль, что я не был ее свидетелем, слышал ее лишь в изложении «под рюмочку», и в памяти не удержались детали, без которых пересказ ее сейчас был бы худосочным (если не бессмысленным).

Я ничего не сказал об учителе Судакове. Что его директорство – подвиг, дошло до меня лишь с годами, когда я сам уже побывал микроначальником. Но ведь я любил его тогда – как учителя. И какого учителя!

Прежде всего – незлобивого. Помню, однажды я сел на втором этаже верхом на перила (задом наперед) и «помчал» вниз. Но не слетел на пол, как «положено», а ударился ногами во что-то мягкое. Оглядываюсь: в живот Николая Ивановича. Слез я с перил «никакой», а он покачал укоризненно головой и пошел к себе в кабинет. Надо ли говорить, что воздействие этого воспитательного приема было пошибчее выговора, разноса или банального вызова в школу родителей.

У нас он вел химию и (с 8-го класса) всю математику. И подменял учителей буквально по всем предметам в случае их болезни или отлучки по другим (иногда очень уважительным) причинам. И во всех классах. Запомнился мне его урок по чистописанию(!) в каком-то совсем младшем классе, точнее, такая деталь: Николай Иванович написал в моей тетради довольно длинное предложение (у него был каллиграфический – до последних дней – почерк) и велел переписать его 5 раз таким, как в предложенном «образце», почерком.

А теперь о химии. Уже в новом тысячелетии разговариваем мы как-то о двойном суперфосфате с сестрой Ниной – химиком с красным университетским дипломом и проработавшей химиком же более 40 лет. По ходу дела она произносит формулу Сa(H2PO4)3 (Кальций-аш-два-пэ-о-четыре-трижды). Я поправляю: «Не трижды, а дважды». Нина машинально соглашается: «Да, конечно, дважды. Я оговорилась». А потом оторопело смотрит на меня: её удивление вряд ли было бы бóльшим, если бы её поправил попугай! Она была просто шокирована неожиданным вторжением в её епархию математика, имевшего дело с химическими формулами лишь в школе. Более полувека назад! Я даже сам удивился, и объяснил (сам себе) свою дерзость «машинально валентным мышлением».

Если в этих строках проступило любование, то это, честное слово, не собою, а своим незабвенным учителем.

Да и в математиках я пробыл всю деятельную жизнь «по вине» Николая Ивановича. Это благодаря Николаю Ивановичу я начал понимать (а позже укрепился в этом), что математика – это не просто отрасль науки, школьный предмет, вузовские дисциплины. Математика – это образ мышления!

На одной из моих «огородных» книг стоит посвящение «Памяти Учителя с самой большой буквы Николая Ивановича Судакова» – крохотная толика дани, которой достойна его светлая память.

Очень хорош был Николай Иванович и во внеучебной жизни. Начисто забывал он, когда привечал меня на даче, что – профессор, заведующий кафедрой университета, не последний человек в физике магнетизма, что мой директор, в конце концов! Он топил для своего ученика баню, собственноручно сооруженную из осиновых бревен (какой изыск!), откапывал для моей дачи корневище ревеня, листья которого догоняли сахалинский лопух, «угощал» меня друзьями. Только крайне несчастливое стечение обстоятельств помешало мне встретиться у Николая Ивановича с Виктором Астафьевым, хоть и классиком, но – подумать только – моим современником.

Ярких впечатлений от встреч с Николаем Ивановичем «по одну сторону стола» – не счесть. Трудно удержаться, чтобы не «примазаться»: как ладно пели они с моей женой (не пасшей задних в самодеятельности), когда Николай Иванович брал в руки то мандолину, то гитару.

Видать, хорошее настроение было у Бога, когда очередь на раздаче талантов подошла к Николаю Ивановичу. В тот момент Бог был щедрым с одним, а согрела эта тороватость многих.

Я – по жизни – считаю, что добрые слова надо говорить живым. В случае опоздания они попросту девальвируются. На мой взгляд, именно об этом очень точно и образно говорит «гарик» Игоря Губермана:

Не тужи, дружок, что прожил

ты свой век не в лучшем виде:

все про всех одно и то же

говорят на панихиде.

В этом смысле – в случае с Николаем Ивановичем – мне не в чем себя упрекнуть. Мне не лень было (и не «потом, сейчас некогда») сбегать к Николаю Ивановичу из Харькова в Академгородок под Красноярском, не лететь из Владивостока в Москву, а проехать поездом с остановкой в Сорокино (между Красноярском и Канском), где была дача Судаковых. Николай Иванович живым знал, как я его ценю и что я о нем думаю.

А теперь о бесценных Штирцах. Это были учителя высочайшего полета. Иван Федорович был автором учебника русского языка для школ немцев Поволжья, а Флора Ивановна – учительницей гимназии. Ивана Федоровича, как «язычника», характеризует такой эпизод. Однажды меня послали в учительскую за мелом. Там учителя вспоминали слово, обозначающее пожнивные остатки. Наверное, с каждым бывает такое наваждение, когда «вот-вот», и снова ускользает знакомое, но редко употребляемое слово. Просто в этот раз «затмение» было коллективным. Спокойно, сказал завуч Нил Тодохович Яшук, вот идет Штирц. И действительно, Иван Федорович мгновенно выдал: стерня.

Мне посчастливилось учиться у обоих Штирцев, и воспоминания об их уроках – одни из самых светлых.

С 1948-ого года, когда мы уехали из Маклаково, я немецким не занимался. И вообще не могу похвастаться особыми способностями к языкам. В Америке прожил в общей сложности два с половиной года, но в разговорном английском дальше I don’t speak English не продвинулся! Однако, пока старшие Штирцы были живы, я писал им письма на немецком, да и сейчас худо-бедно могу объясниться с немцем, а тем более понять письменный текст. Вот курьезное свидетельство: много раз сходился я с немцами за одним столом в ресторанах, и языковой проблемы никогда не возникало. Иногда даже застолье кончалось приглашением в гости в Германию.

Не могу упустить повод рассказать подробнее об одной такой встрече в Болгарии, на Солнечном Берегу. Однажды моим соседом за столом оказался немец Фридрих – бывший военнопленный. Он жил в лагере под Мокрой Калиной (на Донбассе) до самого 1955 года, когда по договоренности между Хрущевым и Аденауэром последняя партия военнопленных вернулась на родину. Фридрих с умилением и слезами на глазах (старый был все-таки человек!) рассказывал, как в голодные послевоенные годы их подкармливали украинские женщины. Когда колонна шла по поселку, они совали в колонну вареные картофелины, ломтики хлеба, огурцы, яблоки.

Как так, говорил Фридрих, это ведь, возможно, именно я сделал еë вдовой, а она – святая женщина – отрывает от себя нелишний кусок! Зачем война, откуда война – у меня есть гешефт, у тебя есть гешефт, так давай не пуф-пуф, а помогать друг другу! Шпарил буквально по Лермонтову, только прозой:

Жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он – зачем? Глубокий след оставила эта встреча, надолго запомнилась. И львиная доля «вины» за это лежит на незабвенных Штирцах. Выше я признался, что «хвастаюсь» своей школой и своими учителями. Но когда есть чем или кем – и не хвастовство это вовсе. А если все-таки хвастовство, то не зазорное.И вот совсем свежее свидетельство того, что незабвенные Штирцы умели учить. На уже упоминавшемся семинаре в Альпах я обращался с вопросами не к переводчику, а напрямую к Зеппу Хольцеру. И он меня понимал! Владение не только родным языком заметно раскрепощает человека. Когда я в Америке получил доступ к подшивкам очень интересного мне журнала Organic Gardening, «Энциклопедии компостирования» и другим книгам издательства Rodal Press, то обложился словарями и дерзко стал всё подряд переводить. Не имея за спиной ни одного урока английского языка! Правда, мне помог бесценный совет Германа Фильштейна. Он сказал: «Боря, в любой, сколь угодно толстой книге тебе встретится не более 300 контекстно нераспознаваемых слов. Не поленись, выписывай их и со второго десятка страниц станешь читать книгу почти без словаря». Я так и сделал. Правда, сильно тормозил работу возраст, точнее – его издержки. Совет Германа, на самом деле, был безупречен, но для кого-то более молодого. Выписывал я, скажем, слово allow. Через пару абзацев allow встречалось еще раз, но я успевал забыть, что оно уже было, и выписывал снова. А если вспоминал, то долго искал следы в последовательных записях. Тогда я придумал конструкцию словарика прямого доступа. Грубо говоря, она такова. Я брал достаточно большой лист, чтобы на нем поместилось, по крайней мере, 300 словарных единиц. Подсчитывал, в какой (приблизительно) пропорции находятся в моем Dictionary слова с определенными начальными буквами (проще всего было брать число страниц, занимаемых этими словами). Затем делил площадь листа на участки, площади которых были пропорциональны этим числам страниц. Выводил на этих участках буквы алфавита, и при переводе вписывал очередную словарную статью в «свою» клетку.И дело пошло! С второй-третьей книги цифра 300, названная Германом, даже оказалась сильно завышенной, так что вскоре я довольно свободно, почти без словаря, читал любую огородную литературу. Эту почти свободу я отношу на счет Штирцев. Они приучили меня не робеть над иноязычным текстом, «впечатали» уйму немецкого в молодую память, и сходство немецких и английских слов сильно облегчало перевод с английского. Эта «свобода» однажды привела к курьезной ситуации. Книгу классика агродиссидентства Эдварда Фолкнера «Plowman’s Folly» я прочитал в оригинале раньше, чем узнал о существовании русского перевода, который еще в 1947 году сделал внук академика Энгельгардта. Перевод назывался «Безумие пахаря». Правда, мое название звучало чуть мягче – «Недомыслие пахаря». Мне показалось, что именно оно соответствует духу книги. Хотя, глядя на то, что сделал и делает плуг с землей и Землей, следовало бы перевести Folly даже резче, чем безумие. И еще об одном необыкновенно приятном событии, связанном с этой книгой. Однажды, будучи за океаном, я увидел в Интернете сообщение о продаже книги «Plowman’s Folly» издания 1943 года (т.е. самого первого выпуска), и решил, что лучшее место для этого раритета – на книжной полке у Курдюмова (выпускника Тимирязевской академии). Сказано – сделано. Ко взаимному удовольствию «сторон». Мне достались в ответ«Избранные сочинения» Ивана Владимировича Мичурина, великолепнейше изданные за две недели до печально знаменитой августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года. Сколько всего сразу! Благодаря Нику я и Мичурина-титана увидел как бы заново, и восхитился тем, как умело «пиарился» за его счет Лысенко (точнее – прятал за Мичуриным голую …), и просто книгу я получил такую, какую хочется взять в руки еще и еще раз.

Вернусь к рассказу о школе. С бесконечной благодарностью и нежностью вспоминаю учительницу русского языка и литературы Прасковью Михайловну Васильеву. Безмерно благодарен ей за то, что она открыла мне такую неохватную прелесть, как русский язык, познакомила с «зодчими», умевшими создавать из его камешков творения небывалой красоты. Прасковья Михайловна не просто учила языку и литературе «от сих до сих», она учила чувствовать их, понимать, «что такое хорошо и что такое плохо».

Для Прасковьи Михайловны школьная программа не была каноном. Вот явно внепрограммное отступление.

Время от времени в русской литературе то один, то другой звук объявлялся «модным» или «немодным», и писатели и поэты вынуждены были «делом» реагировать на веяния моды. Так, в 30-ые годы XIX-ого века в немилость у бомонда попало л. И именно откликаясь на злобу дня, Пушкин написал (об Ольге в «Евгении Онегине»):

Глаза, как небо, голубые,
Улыбка, локоны льняные

Ясно, что эта восхитительная музыкальная реплика сняла вопрос о неблагозвучии л раз и навсегда. Позже вульгарным было объявлено щ. За него вступился Некрасов:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви.

Я знал наизусть много из Есенина уже тогда, когда до «реабилитации» поэта еще оставалось около 10 лет, так что я не мог увидеть стихи Есенина в печатном виде. Однако до сих пор слышу, как читает их Прасковья Михайловна, и считаю себя счастливым оттого, что это диво было наяву. Я уже говорил, что сдержанно отношусь ко всякой эзотерике, но думаю, что имя-отчество, исконно-русское (как Арина Родионовна), досталось Прасковье Михайловне и не случайно, и не зря!

Избаловала меня Прасковья Михайловна, сделала «капризным» читателем. В свободную минуту меня не привлекут завалившие книжные прилавки покетбуки самолюбующихся ... иной или ...овой. Лучше я (в сотый или тысячный раз) возьму в руки Пушкина, Лермонтова, Льва Толстого, а теперь вот и Мичурина – и снова в них что-то для себя открою, на что-то глаза распахну.

Конечно, не обязательно учиться языку и литературе у Бога (точнее – у богини), чтобы побрюзжать, возмутиться засильем макулатуры. Было бы куда уместнее похвалить кого-нибудь (да еще не в хоре). Что ж … рискну.

Недавно я познакомился (и не только на сайте www.stihi.ru) со стихами совсем молодого, т.е. еще не печатавшегося поэта Владислава Клойзнера. Они показались мне достойными – образными, музыкальными. В них хочется вслушаться. Впрочем, моё дилетантское суждение может позабавить критика-профессионала, и потому – слово самим стихам (я цитирую – с позволения автора – две пейзажных миниатюры):


Шумит сентябрь, гуляет осень,

И в паутинке завитой

Вся неба сказочная просинь,

Как взгляд невесты под фатой!

Сегодня выглянул в окно,

А там вшивает сосны кто-то

Суровой ниткою в сукно

Январского снеговорота!


Нет, не сделала меня Прасковья Михайловна ни ретроградом, ни брюзгой – она просто привила вкус к литературе. К тому, что нужно читать не глазами только, но еще сердцем и умом. И не спешить. И перечитывать. И любоваться.

И вот еще одно – косвенное (но не совсем скромное) – свидетельство того, что мне крупно повезло с учителем русского языка и литературы. Мои огородные книги регулярно допечатываются и переиздаются (и пиратски – тоже!). Значит, они читабельны. И в первую очередь «виновата» в этом Прасковья Михайловна.

О своих учителях я мог бы рассказывать долго. Но поневоле приходится довольствоваться лишь тем, что имеет прямое или косвенное отношение к становлению «огородного писателя» и отходу его от конвенциального земледелия.

Прозрение

Среднюю школу я закончил уже на Кубани, поступил в Ростовский университет, потом в аспирантуру, работал в вузах, словом, надолго оторвался от земли. Но не упускал возможности прикоснуться к «кормилице». Следил (пассивно) за процессами в земледелии. Знал наших агродиссидентов. О Терентии Семеновиче Мальцеве читал (в газетах и журналах) еще в 50-ые годы прошлого столетия. Позже узнал (опять же по газетам) Александра Ивановича Бараева и Федора Трофимовича Моргуна.

Но и подумать тогда не мог, что через несколько десятков лет они станут моими кумирами. Что я буду, открыв рот, слушать рассказы бывшего целинного директора Пенина Валерия Егоровича о его встречах с академиком Бараевым. Что меня до глубины души тронет рассказ сына Моргуна Владимира Федоровича о клеветнической кампании, поднятой в украинской прессе против его отца, с успехом внедрявшего бесплужную обработку почвы сначала на целине, а потом в Полтавской и Белгородской областях.

Полсотни лет назад я воспринимал все, связанное с сельским хозяйством, заинтересованно, но как бы со стороны, не вникая, ни в существо дела, ни в детали. Болел душой, наблюдая за бедами этой близкой мне отрасли. Однако активным я стану намного позже. Расскажу о паре эпизодов, в которых высветились лучшие качества земледельцев тех нелегких лет. Эти эпизоды показывают, что не таким уж сторонним я был наблюдателем, что ничто не забывалось,… Что оставались зарубки.

В начале 60–х годов довелось мне ездить в качестве лектора общества «Знание» по колхозам Ростовской области. Темой лекции были модные тогда проблемы предсказания и управления погодой. Казалось, что недалек тот час, когда «нажатием кнопки» можно будет вызывать и останавливать дождь.

Правда, к тому времени уже было ясно, что без мощных компьютеров даже разговоры об управлении погодой несерьезны, и в обществе «Знание» решили, что директору вычислительного центра – и карты в руки. Кстати, в некоторых колхозах я спускался «на землю». Если в бухгалтерии оказывалась какая-нибудь бездействующая суммирующая или бухгалтерская машина, доставшаяся колхозу «по разнарядке», то делом чести было «в темпе» освоить её и подучить персонал.

Гостиниц тогда в колхозах не было, и вопрос с устройством лектора на ночевку председатели решали каждый раз, так сказать, индивидуально. В одной из станиц (это была, по-моему, Митякинская) председатель взял меня на ночлег к себе. Сели ужинать. А «дежурная» бутылка на столе не появилась. И я прямо спросил об этом «непорядке» у хозяина.

Это не было «тяглом» – ни по форме, ни по содержанию. Я всегда был – по гамбургскому счету – непьющим, хотя мог. Я просто удивился, встретившись с неожиданным отклонением от традиции. Беседа лилась доверительная, а я был шибко любознательный.

Хозяин ответил: «Я дал себе зарок: пока мои колхозники не заживут нормальной жизнью, не прикоснусь к рюмке». Как защемило тогда сердце…

Кампанелла! Сен-Симон! Роберт Оуэн! Томас Мор! В деревне нет дорог, водопровода, газа. На улицах глинистый чернозем сапоги на ходу снимает! В «комплексе», стоя по колено в навозной жиже, ревут голодные коровы. По станице целыми днями слоняется «октет» бывших председателей, совсем «бывших», опустившихся, ищущих таких же колхозников, готовых со стаканом в руке рассказывать вновь и вновь, каким орлом был собутыльник «на вершине».

Потрясенный, робко спрашиваю его про «сдвиги». Да вот, – говорит, если бы секретарь обкома по сельскому хозяйству был не такой... Ожидал его на той неделе, приготовил страничку с неотложными вопросами, а он подъехал к границе земель колхоза, увидел сбой в квадратах на кукурузном поле, смачно помянул всю мою родню женской стати, пригрозил, что положу партбилет, развернулся и уехал.

Сколько скорби и отчаяния было в этом рассказе! И через полвека меня берет оторопь при воспоминании об этом.

И что теперь? – спрашиваю. Скоро, – говорит, – областная партконференция, ожидается серьезный разговор...

Видел я наивных и доверчивых, сам до сих пор такой, но эта прегорькая исповедь была, как говорят украинцы, «понад усе». Где ты теперь, утопист? Было бы сверхжестокостью, если бы из-за твоего разочарования и бессилия упомянутый «октет» стал «нонетом»...

Другая встреча вспоминается с более легким сердцем. Осенью 1960-го года жил я целый месяц в московской гостинице «Колос». Тогда это была стандартная хрущевская пятиэтажка с четырьмя койками в каждой комнате, четырьмя тумбочками, фанерчатым шифоньером и со всем остальным «справа в конце коридора». Даже с душем (по расписанию) – в подвале. И весь месяц моим постоянным соседом был председатель одного вологодского колхоза.

Я докладывал в МГУ на 5 (подряд!) еженедельных семинарах по «геометрии в целом» свою диссертацию – так захотел руководитель семинара Николай Владимирович Ефимов (между прочим, выпускник «моего» Ростовского университета). Член-корреспондент АН СССР, Лауреат Ленинской премии, декан мехмата МГУ, заведующий кафедрой математического анализа – перед одним этим перечнем можно было склонить голову, а тут всего лишь просьба «быть поподробнее».

Кстати, эта подробность сослужила мне позже добрую службу. Когда в качестве места предварительной защиты была определена кафедра высшей геометрии МГУ, которой заведовал С.П. Фиников, Николай Владимирович спросил у него: «Сергей Павлович, а я в качестве докладчика Вас устрою? Не хочется соискателя из Ростова вызывать». Потрясающая душевная щедрость!

Сергей Павлович согласился, и меня... просто не было на моей предварительной защите. Вольность, конечно, неслыханная, но в МГУ – позволительная. К тому же, не исключено, что аспирант защищался бы менее успешно, чем Николай Владимирович. Уж, во всяком случае, постановка задачи в изложении одного из корифеев «геометрии в целом» выглядела точно более убедительной.

Вот написал о душевной щедрости Николая Владимировича Ефимова, и не могу упустить «оказию» рассказать о подобном поведении другого великого геометра – нашего земляка Алексея Васильевича Погорелова, академика АН СССР, лауреата Ленинской премии, международной премии им. Н.И. Лобачевского, Государственных премий СССР и Украины. Белгородцы, впрочем, тоже считают Алексея Васильевича – уроженца Корочи – своим земляком. Но «наши козыри старше» – более полувека он проработал в Харькове, здесь стал Погореловым. Назвали же мы Амосова – «вологодского мужика» – великим украинцем № 2!

Прошу прощения, если дальнейшее покажется нескромным, но хотел бы я видеть того, кто, взявшись писать о Погорелове, сохранил бы скромное обличие.

Алексей Васильевич был назначен моим первым оппонентом. Я написал ему в Харьков, где он заведовал отделом геометрии в Физико-техническом институте низких температур, и спросил, как бы он предпочел познакомиться с диссертацией. Он без промедления ответил, что – на своем семинаре в Харьковском университете «в удобную для Вас пятницу».

Я приехал в Харьков, определился на ночевку в общежитии, пришел на семинар (он начинался, помнится, в 5 вечера), сделал доклад, а потом пошел провожать Алексея Васильевича – он жил рядом с университетом. «Провожать» – это громко сказано: мне надо было узнать, одобряет ли он работу, и как я получу его предварительный отзыв (автореферат диссертации печатался лишь при наличии предварительных отзывов оппонентов и одобрения ведущей организации). Он сказал в свойственной ему эпатажной манере: «Работу одобряю – я же не видел такого решения. А за отзывом придите ко мне сюда завтра к 10 часам утра» (мы как раз подошли к его дому). Спросил, устроен ли я на ночь, и сказал, что в случае чего «мой дом – Ваш дом». Понятно, что я ни в каком случае не осмелился, бы сделать его дом моим.

Назавтра прихожу к 10 часам. Алексей Васильевич подает мне подробный отзыв. Удивленный, бормочу что-то насчет предварительного отзыва. А он говорит: «Возиться дважды? Это – окончательный отзыв». И только тут до меня доходит, что отзыв совсем окончательный: уже отпечатан на машинке и уже заверен печатью в канцелярии университета! Готовый! К 10 утра! Надо было иметь необычайно широкую душу, чтобы проявить такую предупредительность по отношению к чужому аспиранту, безмерное великодушие, обязательность, оперативность. Алексея Васильевича нет уже несколько лет – пусть эти строчки лягут парой гвоздик на его могилу.

Добавлю: я вовсе не думаю, что необыкновенная широта души присуща лишь «большим» людям. Отцу Юлия Фишмана было 100 лет, когда он получи





Дата публикования: 2015-02-17; Прочитано: 354 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.043 с)...