Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Истоки исторической трагедии



Объективность Горького-художника ярче всего проявляется в том, как в «Жизни Клима Самгина» осуществляется изображение идей, идеологов, идейных течений, так сказать, «по определению» наиболее близких его собственной позиции как идеолога, мыслителя, общественного деятеля… Его художническая позиция в этом романе вполне соответствует той декларации, которую мы находим в горьковском предисловии к книге А.К.Виноградова «Три цвета времени»: «Художник прежде всего – человек своей эпохи, непосредственный зритель или активный участник её трагедий и драм. Он может быть объективен, если он в достаточной мере свободен от гипноза предрассудков и предубеждений своего класса, если у него честные глаза… Работа литератора отличается не только силою непосредственного наблюдения и опыта, но еще и тем, что живой материал, над которым он работает, обладает способностью сопротивления произволу классовых симпатий и антипатий литератора» (26, 217).

В книге западногерманского исследователя Юргена Рюле «Литература и революция», кстати, вышедшей как раз «через 25 лет», когда, по прогнозу Горького, «академики рассердятся» и «начнут смекать, в чем дело», – первом на Западе исследовании, признавшем «Жизнь Клима Самгина» одним из величайших романов нашего столетия, ключевым для понимания современной России и современного человека вообще произведением, в котором Горький, по мнению Ю.Рюле, «ведет спор с собственным прошлым», производит «расчет с самим собой»[75] (имеются в виду его «ошибки» периода «Несвоевременных мыслей»), – утверждается, что этот «расчет» со своими «ошибками» вышел не слишком удачным – ведь по замыслу Горького роман должен был стать «оправданием большевизма» (хотя Горький на самом деле говорил, что он воссоздает «формирование большевистских идей» – С.С.), но в итоге «оправдания большевизма» не получилось»[76]. Не получилось, по Ю.Рюле, потому, что роман оказался вовсе «не о том», а о человеке и истории вообще, о личности, теряющейся и дробящейся под воздействием внеличностных исторических сил, делающих человека не творцом истории, а её жертвой.

Для Горького – революционера, идеолога, мыслителя – среди множества сталкивающихся и борющихся идей идея социальной революции в марксистском её варианте, несмотря на пережитое им во времена «Несвоевременных мыслей», безусловно, представлялась идеей, выводящей людей и разум человеческий к свету, в отличие от многих других, ведущих во тьму. Но Горький-писатель создавал художественную структуру, обеспечивавшую полную свободу самовыявления всех и всяческих идей, в их противоборстве, в восприятии как их собственных адептов, так и непримиримых противников, то есть в контексте, высвечивающем идеи и идеологические системы со всех сторон. Большевизм здесь не составляет исключения: он, так же как и народничество, легальный марксизм, эсерство, «веховство» и т.д., поставлен под огонь критики. Мотивы «выдумывания» и «упрощения» касаются всех идеологий, в русле которых и между которыми мечутся люди, «плутающие в дебрях разума» или «бегущие от него испуганными дураками» (ХХI, 334), в том числе марксизма и большевизма.

«Кутузовщина» очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов. Если каждый человек действует по воле класса, группы, то, как бы ловко ни скрывал он за фигурными хитросплетениями слов свои подлинные желания и цели, всегда можно разоблачить истинную суть его – силу групповых и классовых повелений» (XXI, 452). Конечно, это самгинская оценка «кутузовщины», и всегда есть возможность объявить её неверной, иллюзорной и в свою очередь «упрощенной». Однако суть «кутузовщины», как она показана в «Жизни Клима Самгина», здесь схвачена верно (и тогда «упрощение» марксизма следует переадресовать самому Горькому, не так ли?») – Кутузов действительно обо всем на свете судит именно и только с сугубо «классовой» точки зрения, появляясь в романе всякий раз словно бы лишь для того, чтобы расставить на каждом новом витке плутаний героев «в дебрях разума» всё и вся на ясные и понятные классовые марксистские полочки. Ему всегда всё ясно, а об идейных противниках он судит с непоколебимой уверенностью, безапелляционно, словно произнося приговоры окончательные, не подлежащие не только пересмотру, но и какому бы то и было сомнению.

Вот его суждение о народниках: «Как бы хитроумно ни сшивали народники мешки хитроумных словечек – классовое шило невозможно утаить в них» (ХХII, 368).

Вот о «легальных марксистах»: «Так – не понимаете, почему некоторых субъектов тянет к марксизму?.. Так вот, значит: у одних – обман зрения, у других – классовая интуиция. Если рабочий воспринимает учение, ядовитое для хозяина, хозяин – буде он не дурак – обязан несколько ознакомиться с этим учением. Может быть, удастся несколько подпортить его» (ХХII, 118-119).

Вот о «чаадаевских» настроениях Туробоева: «Это мироощущение человека, который хорошо чувствует, что его класс сыграл свою роль и быстро сползает по наклонной плоскости в небытие» (ХХI, 235). Только что приобщившийся к «кутузовщине» неофит Дмитрий Самгин с энтузиазмом поясняет: «Туробоев интересен как представитель вырождающегося класса».– Кутузов посмотрел на него с усмешкой, одобрил: «Верно, Митя» (ХХI, 218).

О Марине Зотовой: «Хороший, здоровый мозг, развитие и свободное проявление которого ограничено нормами классовых интересов буржуазии» (ХХIV, 180).

Когда такого рода элементарные оценки-ярлыки читатель попытается соотнести с реальным содержанием духовного мира, с противоречивой, сложной, трагической судьбой той же Марины, или Лютова, или Саввы Морозова, или народника Долганова, или «легального марксиста» Тагильского, он, как и Самгин, не может не вспомнить «весьма ехидный вопрос Туробоева Кутузову: «А что, если классовая философия окажется не ключом ко всем загадкам жизни, а только отмычкой, которая портит и ломает замки?» (ХХI, 452)

Кутузов – и в самгинском восприятии, и по существу, по всему материалу, из которого строится его образ, характер, логика мыслей и действий,– «человек, замкнутый в одной идее, даже несколько уродливо ограниченный ею, ослепленный своей верой» (ХХII, 368). Он – из тех, кого Горький прославил еще в «Мещанах» – «прямых и твердых, как мечи», которые только и способны «пробить», разрушить систему, «изменить расписание движения жизни». Самгинское восприятие кутузовской «замкнутости в одной идее», «определенности» подтверждают – без негативной окраски, вполне позитивно – сторонники Кутузова, как, например, Любаша Сомова: «До того всё в нем определенно… Я тебе скажу: такие, как он, делают историю» (ХХII, 368). С разными оттенками восприятия – то же самое впечатление у всех, кто сталкивается с Кутузовым: Макарова, Марины Зотовой и других. Кутузовская «уверенность в неоспоримости исповедуемой истины» (ХХII, 120) – совершенно непоколебима.

Из двух типов «выдумки», как их классифицирует Томилин: «полезной» которая «ставится в форме вопроса, в форме догадки: может быть, это так? Заранее честно допускается, что, может быть, это и не так», – и «вредной», которая «всегда носит форму утверждения: это именно так, а не иначе» (ХХI, 61) – «кутузовщина», безусловно, «выдумка» второго типа.

В образе Кутузова показан образ марксиста и большевика в кристальном, очищенном от всего не соответствующего сути и логике марксизма и большевизма виде. Это почти по классицистической схеме воспроизведенная «идея в образе», фигура, олицетворяющая и «железную метлу логики Маркса» (ХХII, 107), и ленинскую нетерпимость к любым отклонениям от этой логики.

В романе эта логика (при всём том, что она побеждает – как и было в реальной истории борьбы идейных течений) – дана и под огнем критики идейных противников и скептиков, и в контексте сопоставления с историческими и жизненными реалиями, которые она призвана объяснить. И если в спорах с противниками (пасующими перед уверенностью оппонентов) «кутузовщина» чаще всего оказывается сильнее, то её «объяснения жизни» – при всей их авторитетности, несокрушимой убежденности в их непогрешимости – объективно нет-нет да и обнаруживают долю «упрощения», не объясняют и не могут объяснить до конца запутаннейшие факторы российской жизни. Особенно неубедительны они при объяснении реалий духовной жизни страны, где «в каждом земском статистике Пифагор спрятан», где «философствуют страстно, самоубийственно, день и ночь, и во сне, и на груди возлюбленной», где «мужик возвышается в президенты Академии наук, аристократы нисходят в мужики», в стране «вольтерьянцев-крепостников», «дарвинистов – поповых детей», «марксистов из купцов первой гильдии». Кутузовские характеристики «странных людей» самого романного мира с их фантастическими «вывертами ума» мало что проясняют для читателя, он и после кутузовских безапелляционных «приговоров» не может не оставаться перед необходимостью «думать самому». Премудрый Кутузов во всеоружии своего классового подхода и «железной метлы» марксовой логики не понял, не разгадал, не «раскусил» того же Самгина – почему? – а ведь гораздо больше поняли в нём самые изломанные, самые большие, с точки зрения того же Кутузова, «путаники» – Владимир Лютов и Марина Зотова.

Да, Горький убедительно и ярко изобразил в романе, как формировались большевистские идеи, как выковывались характеры «пламенных революционеров», показал их (идей и их носителей) неотразимую привлекательность не только для массы, но и для интеллигентских кругов (даже для Самгина, который испытывает к Кутузову то ненависть, то «хорошую зависть», то всё в нём кричит против Кутузова: «Не хочу!» – то он вдруг признается себе, что о самом постыдном – предложении жандармского офицера сотрудничать с охранкой – он мог бы рассказать только Кутузову).

В романе показана неизбежность победы марксистов над идейными противниками и в силу железной логики учения, и в силу непоколебимой уверенности в своей правоте, и в результате несокрушимой твердости в действиях, свободы от каких бы то ни было нравственных норм, кроме тех, что полезны для дела революции, бескомпромиссности, непримиримости, нетерпимости, понятности и привлекательности их идей и лозунгов для массы, – так, как и было в действительности. В изображении Горького путь России к революции и к победе большевиков показан как неизбежность, но ведь и Н.Бердяев считал, что Россия выносила и выстрадала свою крестную судьбу в ХХ веке, и ничего другого, кроме уготованной ей Голгофы, быть не могло; и А. Солженицын в «Красном колесе» показывает ту же неизбежность, хотя, в отличие от Бердяева, истоки большевизма ведет не от русского максимализма, а от чуждой русскому духу, привнесенной извне, западной «сатанинской» идеи. Разным было отношение к этой неизбежности: у Горького оно может быть одним, у Бердяева – другим, у Солженицына – третьим. Но дело в том, что Горький самим построением романа ставит читателя в такие условия, которые дают ему возможность и властно требуют, если читатель не просто «почитывает» для развлечения (такие вещи не для этого пишутся), а пытается понять, о чем же все-таки написано в книге, увидеть объективный процесс, непредвзято, самостоятельно оценивать идеи, прогнозы, пророчества всех антагонистов.

Правда, что такое революция – Голгофа или сияющая вершина истории? – оценка во многом зависит от идеологической установки самого читателя; и Горький как идеолог тоже может «оправдывать» большевизм, а вот как художник с «честными глазами» – он просто объективно показывает, изо всех сил стараясь скрыть свои симпатии и антипатии, что такое большевизм, как и благодаря чему он побеждал и каковы были люди, делавшие историю. Большевизм оказывается в «Жизни Клима Самгина» единственной силой, способной перевернуть судьбу России, – и это историей подтверждено. Но в романной полифонии сила эта высвечена со всех сторон, в том числе читатель не может не видеть, что для большевиков в высшей степени свойственны и способность фанатического превращения идеи в веру, и непримиримость, нетерпимость, антигуманизм, отбрасывание с порога и подавление любых оппонирующих им идей, в том числе и таких, которые, как показала та же история, отбрасывать и подавлять было катастрофически опасно, и не в последнюю очередь для самих же «пламенных революционеров». Горьковский Кутузов – тоже на «коротком поводке» идеи, как панцирем, отгораживающийся ею от всех иных. Поэтому его «классовые» оценки идейных противников весьма односторонни. Вспомним его суждения о Толстом:

«Графское учение о мужицкой простоте – всё это, Самгин, простофильство» (ХХII, 48).

Полулежа на койке, Кутузов рассказывал: «Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. Ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А я тем, о котором было сказано: «не мир, но меч», но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.

Чтобы напомнить о себе, Самгин сказал:

– Удивительно русское явление – Толстой.

– Именно,– согласился Кутузов и прибавил: – А потому и вредное.

– Кому? – спросил Клим. Кутузов, позевнув, ответил:

– Истории, которой решительно надоели всякие сантименты» (ХХII, 116).

«Полулежа на койке», «позевнув», «ну-ко, думаю, зайду», – сами эти детали и тон рассказа много говорят о человеке, который в мир идет с лозунгом: «не мир, но меч». И он так же, как воздух, неуязвим для логики человека, проповедующего другую евангельскую максиму: «поднявший меч от меча и погибнет». Но ведь руководствовавшийся этой логикой оппонент Кутузова написал же в своем дневнике за 1898 год: «Если бы даже случилось то, что предсказывает Маркс, то случилось бы только то, что деспотизм переместился бы. То властвовали капиталисты, а то будут властвовать распорядители рабочих»[77]. Вот вам и «простофильство»! Кутузовский снисходительно-прокурорский приговор Толстому очень напоминает горьковские публицистические «выговоры» ему же, но – как всё это бесконечно далеко от горьковского же художественного портрета великого «озорника»! Как не любил Горький Толстого умом, а любил сердцем, так пытается любить он своего Кутузова умом, а сердцу его гораздо ближе полные, казалось бы, идейные антагонисты Кутузова и невообразимые «путаники» – Лютов, Туробоев, Марина Зотова, Дьякон Ипатьевский.

Люди, не замкнутые в круг, очерченный одной идеей, хотя бы и самой «передовой», в суждениях о жизни и людях, об идеях и мыслителях в «Жизни Клима Самгина» свободнее и глубже – тот же Лютов, та же Марина и даже – вот странность! – такая отталкивающая, отвратительная фигура, как циник, хищник, империалист, способный на подкуп и на уголовное преступление Захар Бердников, – он вполне свободно, точно, иногда даже вполне «по-горьковски» судит, например, о философии Николая Федорова, о Щапове и даже о Ленине как мыслителе и политическом деятеле.

Один из самых достойных и сильных оппонентов Кутузова в романе – Игорь Туробоев. Скептик и «враг пророков», не разделяющий ни одной из «господствующих идей» времени, он позволяет себе критически судить обо всём и обо всех, сам себя определяя как личность «психически деклассированную», хотя – по определению того же Кутузова – он всего лишь «представитель вырождающегося класса», то есть дворянства. «Дворянского», сословного в Туробоеве немало, и в психологии, и в поведении, но мысль его ничего специфически «дворянского» в себе не несет. Это мысль очень умного и независимого в суждениях человека, хотя в жизненной практике он и следует «кодексу морали», выработанному интеллигентским сословием. И все же, кажется, он единственный, с кем Кутузов говорит без снисходительной усмешки, не свысока и без пренебрежения, чувствует силу «дворянского выродка», даже называет его «умным парнем» и «ядовитым» (XX, 212).

Вот разговор о судьбах культуры. Туробоев говорит:

– Совершенно ясно, что культура погибает, потому что люди привыкли жить за счет чужой силы и эта привычка насквозь проникла все классы, все отношения и действия людей. Я – понимаю: привычка эта возникла из желания людей облегчить труд, но она стала его второй природой и уже не только приняла отвратительные формы, но в корне подрывает глубокий смысл труда, его поэзию.

Далее в рукописи следовало (было зачеркнуто): «Уверены ли вы, что социализм преодолеет эту привычку?»

Кутузов, слушавший речь Туробоева, стоя «монументом среди комнаты», «высоко подняв брови», «сунув руки в карманы», в ответ «дружелюбно усмехнулся»:

– Идеалист вы, Туробоев. И – романтик, а это уж совсем не ко времени» (ХХI, 252).

Или другой спор – о власти:

– Я не могу себе представить свободного человека без права и желания власти над ближними, – говорил Туробоев.

– Да – на кой черт власть, когда личная собственность уничтожена? – отвечает Кутузов (ХХI, 204).

И тот, и другой диалог не сопровождается никаким «авторским комментарием», несмотря на то, что ответы Кутузова подменяют предмет спора и никакими ответами на «ядовитые» вопросы Туробоева, в сущности, не являются. Нет и самгинской оценки. Что должен думать читатель, кого он поддержит в этом споре? Кто здесь наивен, кто «идеалист», кто «романтик», кто прав, а кто нет,– в романе нет «подсказки». «Думай сам!», другого пути нет.

Туробоев – сильный оппонент именно потому, что он не на «привязи», не на «коротком поводке» какой-либо из господствующих идей. «Самодвижение» его характера, его «позиции» могло бы быть в контексте развития и борьбы всех идейных течений чрезвычайно любопытным, но – Горький «прекращает» его в 1905 году, на рубеже самых главных идейных схваток. Почему? Трудно было развивать этот образ по его внутренней логике? Или слишком «опасно»? Не случайно Горький вычеркивает из рукописи самые «рискованные» высказывания Туробоева, касающиеся именно социализма, его потенций, его судеб. Или потому, что Кутузову почти всегда нечего противопоставить убийственному скептицизму Туробоева? Его реакции – чаще всего не словесные (типа: «Кутузов сочно хохотал») или – не по существу, а в стиле «argumentum ad hominem» («Распылите вы себя на иронии, дешевое дело», «идеалист вы», «вы романтик» и т.д.)

– Вы, Кутузов, пророчите. На мой взгляд, пророки говорят о будущем лишь для того, чтобы порицать настоящее», – говорит Туробоев.

Ответа нет, вместо него – «сочный хохот», а за Кутузова отвечает Дмитрий Самгин, напоминая Туробоеву «случаи, когда социальные предвидения оправдывались» (ХХI, 216).

Одна из самых важных тем идеологических диспутов в «Жизни Клима Самгина» – гуманизм, понимание сути и судеб гуманизма. Кутузовская позиция в этом вопросе обнажена до полной ясности. Она исключает вопрос о человеке, о личности, и сводится исключительно к арифметике и алгебре классовой борьбы.

«Для него, – говорит Макаров, – да и вообще для них вопросов морального характера не существует. У них есть своя мораль… Собственно говоря, это не мораль, а, так сказать, система био-социальной гигиены. Возможно, что они правы, считая себя гораздо больше людями, чем я, ты и вообще – люди нашего типа. Но говорить с ними о человеке, индивидууме – совершенно бесполезно. Бородин (один из псевдонимов Кутузова – С.С.) сказал мне: «Человек – это потом». – «Когда же?» – «Когда будет распахана почва для его свободного роста». Другой, личность весьма угрюмая, говорит: «Человека еще нет, а есть покорнейший слуга. Вы, говорит, этим вашим человеком свет застите. Человек, мораль, общество – это три сосны, из-за которых вам леса не видно». Они, брат, люди очень спевшиеся» (XXIII, 46).

Точь-в- точь то же самое, что услышал однажды сам Горький от одного из «пламенных революционеров» Михаила Вилонова: «Зачем это возитесь вы с каким-то человеком, пишете его с большой буквы даже… Человек с большой буквы, а тут – тюрьма, жандармы, партийная склока! Человека-то еще нет… Мастеров, практиков, художников революции, как Ленин, Бебель, да еще двое, трое… и всё тут! А человека нет еще. Нельзя быть человеком. И жить ему негде, не на чем. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще мы – расчистим ему место» (ХVIII, 375).

В одном из «апостольских посланий» Кутузова Любаше Клим прочел: «Мир тяжко болен, и совершенно ясно, что слабенькой микстурой гуманизма либералов его не вылечить… Требуется хирургическое вмешательство, необходимо вырезать назревшие нарывы, вырезать гнилые опухоли» (ХХ1, 368).

Однажды Кутузов рассказал Самгину об охоте, о том, как он пожалел раненого волка, как не стал стрелять в токующих тетеревов:

– Волков – жалко вам, а о людях вы рассуждаете весьма упрощенно и безжалостно.

Кутузов усмехнулся, подливая в стакан красного вина:

– А вы, индивидуалист, всё еще бунтуете? – скучновато спросил он и вздохнул. – Что ж – люди? Они сами идиотски безжалостно устроились по отношению друг к другу, за это им и придется жесточайше заплатить. Патокой гуманизма невозможно подсластить ядовитую горечь действительности, да к тому же цинизм её давно уничтожил все евангелия (ХХII, 443).

Контроверза «ближние – дальние», на которой построил свою версию трагедии Максима Горького в романе «Падение титана» Игорь Гузенко, – в центре всех этих споров о гуманизме в «Жизни Клима Самгина». Какова здесь горьковская позиция? К чему должен склоняться читатель, раздумывая над ними? Должен ли он считать, что Горький разделяет безжалостную по отношению к «ближним» позицию Кутузова, или беспокойство Макарова, или самгинское: «Нужно иметь какие-то особенные головы и сердца, чтобы признавать необходимость приношения человека в жертву неведомому богу будущего» (ХХI, 376)?

Формирование большевизма и его победы над своими идейными противниками действительно впечатляюще показаны в «Жизни Клима Самгина»; но не только это: объективное освещение процессов политической, общественной, духовной жизни высвечивает и возможные зловещие перспективы его развития. Читатель, поставленный Горьким в ситуацию выбора и самостоятельной оценки сталкивающихся идей, идеологий, их носителей, не может не учитывать при этом и последующий исторический опыт, он должен видеть в железных силлогизмах Кутузова, в его несокрушимой логике возможность и даже неизбежность того, чему так ужаснулся Горький в 1917-18 гг. и что он с такой страстью отвергал в «Несвоевременных мыслях». «В Ленине есть что-то нечаевское, ей-богу» (ХХII, 535), – эти слова сказаны Дмитрием Самгиным накануне 9 января. А после событий «кровавого воскресенья» Кутузов спокойно говорит, воспроизводя почти дословно ленинскую их оценку:

– Урок оплачен дорого. Но того, чему он должен научить, мы, словесной или бумажной пропагандой, не достигли бы и в десяток лет. А за десяток-то лет рабочих – и ценнейших! – погибло бы гораздо больше, чем за два дня…

– В Риге тоже много перестреляли, – напомнил Дунаев. Кутузов посмотрел в лицо его, погладил бороду и негромко выговорил:

– Для того и делают винтовки, чтоб в людей стрелять. А винтовки делают рабочие, как известно.

Лицо Дунаева снова расцвело знакомой Климу улыбкой:

– Простота! – сказал он (ХХII, 582).

Вечером 9 января 1905 г. М.Горький, свидетель кровавой расправы над рабочими в Петербурге, тоже написал в письме к жене слова, которые сейчас часто злорадно вспоминают критики, говоря об «антигуманизме» «Буревестника»: «Убитые – да не смущают, ибо история перекрашивается в новые цвета только кровью».

В «Жизни Клима Самгина» оценки трагедии 9 января не столь однозначны, отнюдь не сводятся только к кутузовской «простоте»: из множества приведенных на страницах романа реакций самых разных людей на эти события читатель не обязательно должен согласиться с безжалостно-прагматической позицией ленинца Кутузова.

Как-то раз на вопрос: «Когда же прекратятся эти аресты?»– Самгин получает спокойный ответ Кутузова:

– Наивный вопросец, Самгин, – сказал он уговаривающим тоном. – Зачем же прекращаться арестам? Если вы противоборствуете власти, так не отказывайтесь посидеть, изредка, в каталажке, отдохнуть от полезнейших трудов ваших. А затем, когда трудами вашими совершится революция, – вы сами будете сажать в каталажки разных граждан (ХХII, 365, подчеркнуто мною – С.С.).

Логично? Конечно. Только читатель «Клима Самгина» уже знает на практике, на фактах последующего исторического опыта, уже послереволюционного, что это логика дурной бесконечности: сначала большевики сажали тех, кто в свое время сажал их, а потом и тех, кто и вовсе никого не сажал…

Рассказывая Самгину о ссылке, Кутузов говорит о жителях провинциального городка: «Четыре тысячи семьсот обывателей, никому – и самим себе – не нужных, беспомощных людей». На вопрос Самгина о том, какая судьба ждет этих людей в революции, следует ответ:

– Революция – не завтра. До неё некоторые, наверное, превратятся в людей, способных на что-нибудь дельное, а большинство – думать надо – будет пассивно или активно сопротивляться революции и на этом погибнет.

– Просто у вас всё, – сказала Варвара.

– А – как же? – спросил Кутузов, усмехаясь. – В революции – подразумеваю социальную – логический закон исключенного третьего будет действовать беспощадно: да или нет.

Самгин хотел сказать: «Это жестоко», – и еще многое хотел бы сказать».

Однако не сказал ничего.

Арифметика действительно жестокая: погибнет большинство, причем не только активно, но и пассивно сопротивляющихся революции людей, то есть тех, кто не принимает революционных перемен, не согласны с ними, а также и просто ни о чем таком «политическом» не задумывающиеся, а просто живущие, как жили их отцы и деды. Однако по Кутузову – логично: кто не с нами – тот против нас, – и Самгин не ошибается, когда думает об этой логике: «У него – каждая мысль – звено цепи, которой он прикован к своей вере. Да, он сильный человек, но…» (ХХII, 443-444)

Накануне Февральской революции Кутузов по той же логике «исключенного третьего» выносит свой приговор и интеллигенции в целом, и всем социалистическим партиям (кроме большевиков, разумеется):

– Мне ставят вопрос: что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служанкой капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной. Да или нет, третье решение логика исключает, но психология допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты.

«Большевики – не демократы, нет!» – делает вывод Самгин (ХХIV, 327). Да, логика не «демократическая» (хотя нынешние «либералы», по существу, ставят вопрос так же, в духе «закона исключенного третьего»: ведь и они убеждают людей: «Иного не дано»). Однако и тогда что было, то было: если верить воспоминаниям Мартова, Ленин ему еще в 1911 году сказал однажды, что большевики повесят первого меньшевика после того, как будет повешен последний эсер. Автор романа писал, а читатель читал этот кутузовский приговор уже после того, как «логически беззаконно» существовавшие социалистические партии были вообще поставлены вне закона, а пророчество осуществлено: остатки меньшевиков, эсеров, народных социалистов, троцкистов догнивали на островах ГУЛАГа, да и сама «ленинская гвардия» Кутузовых стремительно шла навстречу своей судьбе – к 1937 году. Формула, сама собой сложившаяся у Самгина еще в 1905 году: «Революция нужна для того, чтобы уничтожить революционеров» (ХХII, 578), – наполнялась зловещим реальным смыслом; если не всякий читатель 30-х годов, может быть, осознавал взаимосвязь кутузовской «железной логики» с «красным террором», коллективизацией, 37-м годом, то нынешний – тот, которому адресовал свой роман Горький («поймут через пятьдесят лет»), не может (я бы сказал – не имеет права) не видеть этой взаимосвязи.

Литературоведы, в том числе и те, кто однозначно отождествлял позицию Горького – автора «Жизни Клима Самгина» – с позицией Кутузова, ощущали, конечно, и статичность этой фигуры, отмеченную неоднократно Самгиным («всё тот же», «неизменен»), и его «сердечную недостаточность», довольно искусственно компенсируемую его музицированием, и резонерскую роль «объясняющего господина», и очевидную сухость изображения последовательного ленинца-больше­вика, объясняли всё это либо тем, что он показан «глазами Самгина», не симпатизирующего Кутузову, либо же тем, что он «не показан в воспитательной и подпольной работе с рабочими и крестьянами, а показан только в спорах с интеллигентами»[78].

Увы – все без исключения герои «Жизни Клима Самгина» даны «в спорах с интеллигентами», но немногие из них столь однокрасочны, статичны и сухи, как Кутузов.

«Железная метла логики Маркса» противниками её подвергнута в романе Горького с самых разных сторон, в том числе и с тех, которые злорадно высвечиваются её сегодняшними противниками (часто – вчерашними «марксистами» и «научными социалистами», ныне «политологами») в сенсационных публикациях «жареных фактов». Этим занимаются «политологи» и «справа», и «слева». А ведь многие из них давным-давно, еще при Советской власти могли бы обнаружить в «Жизни Клима Самгина» Горького свои «собственные» сокрушительные «аргументы и факты» против «самого передового учения». Например, прогноз Марины Зотовой: «На атеизме обязательно срежетесь» (ХХIII, 132). Или – высказывание народника Долганова о марксизме как «еврейско-немецком учении о барышах» (XXII, 183). Или – его же – суждения о «потаенной стороне» в позиции «основоположников» по отношению к славянству как народу «неисторическому», «славянской сволочи», обязанной погибнуть в ходе исторического развития, и других «славянофобских» и «русофобских» высказываниях» Маркса и Энгельса, никогда не обнародовавшихся в Советском Союзе[79]. Читали «Самгина» филологи, историки, философы – и «в упор не видели» суждений о марксизме и марксистах, вроде следующего: «Марксист – он чистенький, лощеный, и на всё смотрит с немецкой философской колокольни, от Гегеля, который говорил: «Люди и русские», – от Моммзена, возглашавшего: «Колотите славян по башкам» (XXII, 182). Множество таких и иных, столь же «непопулярных», «невозможных», «недопустимых» суждений о марксизме и большевизме в «Жизни Клима Самгина», написанной вроде бы пером «буревестника» и «основоположника соцреализма», – веское доказательство объективности Горького и его бесстрашия в поисках исторической истины, в освещении реальной истории русской революции.

Все идеологии «упрощают», схематизируют жизнь и «ограничивают» человека, все чреваты насилием по отношению к личности – этот мотив распространяется в «Жизни Клима Самгина» и на марксизм, особенно когда идет речь о личности. Вспомним сцену, когда, потрясенный только что случившимся на его глазах зверским убийством Дьякона, Самгин приходит на квартиру Гогиных, на собрание революционеров, и пытается рассказать о происшедшем. Ему не дали говорить: «Какой там, к черту, дьякон?» Здесь не панихиду служат!» (XXII, 57).

Когда поняли, о ком речь, хозяин квартиры марксист Алексей Гогин «подводит черту» под жизнью и судьбой одного из самых трагических героев романа: «Ага, помню, старик-аграрник, да, да!» (XXII, 57).

Это – о человеке, который совсем недавно здесь же, у Гогина, выкрикнул свою последнюю страшную, жуткую исповедь, читая самые трагические строфы сочиненной им поэмы:

Присмотрелся Дьявол к нашей жизни,

Ужаснулся, и – завыл от страха:

– Господи! Что ж это я наделал?

Одолел тебя я – видишь, боже?

Сокрушил я все твои законы,

Друг ты мой и брат мой неудачный,

Авель ты…

Обнялись и оба горько плачут…

А – на что слезы-то бога и дьявола о бессилии своем? На что? Не слез народ просит»… (XXII, 426).

Трагический путь Дьякона весь перед глазами читателя, путь человека, который увидел истоки учения социалистов-марксистов в сочинениях Лактанция, чьи «слова неотразимой истины» «сказаны и написаны за тысячу пятьсот лет до нас» (XXII, 96), пришел к марксистам «по вере в Христа без чудес, с единым токмо чудом его любви к человекам» (XXII, 264), затем «разошелся с ними духовно», как с людьми, «мудрствующими лукаво» и, потрясенный ужасами подавления крестьянских выступлений на юге «Сенахерибом воеводой Харьковским», поднял бунт против самого Христа: «Всё – слова. Христос – тоже мертвое слово. До Христа рабов не было, были просто пленники, телесное было рабство. А со Христа – духовное началось, да» (XXII, 426).

Читатель не может не сопоставить потрясающую жизненную, духовную трагедию человека – и сухое «классовое» «резюме» марксиста: «Старик-аграрник, да, да», – это ли не «упрощение»? И Кутузов ведь тоже, хотя и знал всю историю Дьякона, и слушал его «поэму», тоже видел в Дьяконе Ипатьевском всего лишь «хорошего пропагандиста среди крестьян».

Идеологии упрощают и ограничивают, партии усиливают потенциал, энергию идей, ради реализации которых они организуются, одновременно «понижая температуру и рост личной энергии человека» (XXI, 143); но нет развития, нет прогресса, не бывает истории вне борьбы идей, идеологий и партий. Такова жизнь, и Горький показывает в своем «идеологическом» и одновременно «антиидеологическом» романе все сложности и противоречия реального духовно-истори­ческого процесса. Однажды в разговоре двух братьев Самгиных неожиданно, вне связи с развитием нити действия, с темами предыдущих и последующих их диалогов, но – в контексте всей идеологической проблематики романа, всего развивающегося на его протяжении полилога идей, возникает тема: а нужна ли вообще идеология? Дмитрий спрашивает:

А, может быть, следует, чтобы идеология стесняла? А?

– Зачем? – осведомился Клим.

– Есть в человеке тенденция расплываться, стихийничать… (XXII, 177).

Тема Достоевского, вспомним: «Широк человек… и т.д.).

Человек стихийничает, идеология стесняет – вот две крайности, «снять» которые невозможно, так же как невозможно жить в духовном вакууме: место одной идеологии немедленно занимает другая; абсолютный скептицизм – «путь Туробоева» – хорош для выявления ограниченности идеологий, но сам по себе – бесплоден, никуда не ведет. Ленин прав: «Люди, независимые от истории – фантазия», – тем более в ХХ веке, когда миром начинают править не столько «любовь и голод», сколько мысли и идеи.

Темы «жизнь и мысль», логика и судьба идей, их влияние на жизнь и судьбу страны, освобождающая и закрепощающая сила мысли и разума в «Жизни Клима Самгина» раскрываются отнюдь не однолинейно, не односторонне негативно, как бывало у Леонида Андреева, и не односторонне позитивно и оптимистически, как у дореволюционного Горького, фанатика Разума и певца Человека.

Разум, мысль могут вести и к свету, и во тьму. «Невольники жизни», о которых написана «Жизнь Клима Самгина», – это прежде и больше всего «невольники мысли», заложники идей.

Драма интеллигенции в романе – это прежде всего драма расколотой, раздвоенной личности, у которой, по гершензоновской метафоре, сознание подобно паровозу, оторвавшемуся от поезда. Чувство, воля и разум разъединились, в результате приглушены, уродливо искажены и чувство, и воля, и сам разум «осамгинился» в бесплодном мудрствовании. Об этой болезни интеллигенции на страницах «Жизни Клима Самгина» говорят многие умные люди: Туробоев и Лютов, писатель Леонид Андреев и капиталист Варавка, Кумов и другие. Хищник и империалист Бердников рассуждает на эту тему совершенно как Гершензон: «Мы народище не волевой, а мыслящий, мы не столько стремимся нечто сделать, как хотим что-нибудь выдумать для всеобщего благополучия… Воля у нас не воспитывалась, а подавлялась, извне – государством, а изнутри разлагала её свободная мысль» (XXIV, 76), а проницательная Марина Зотова в одном из вариантов романа говорит Самгину: «Ужас разнузданного, всё разъедающего разума в его бессилии. Тебя, вот, он выхолостил… И не ты один таков, тысячи таких у власти, в мире… От таких и болен мир».

Сам характер изображения мысли в «Жизни Клима Самгина» весьма далек от того безоглядного прославления, безусловной поэтизации её, от тех гимнов разуму, которые пел М.Горький в «Матери» или в поэме «Человек». Характерная черта горьковского стиля – исключительная яркость словесной живописи и внешне-пластического изображения. При воссоздании внутреннего мира человека он часто переходит на язык метафор, овеществляя мысль и чувство. В «Самгине» такая метафоризация приобретает устойчиво негативный характер: мысли «вспухают», «вздуваются пузырьками», ими «шелушится» мозг, они уподобляются едкой пыли, разъедающему дыму, острым иглам, они толкают, мешают, как отрава или механическое оружие проникают в мозг; типичный для Горького прием окрашивается совсем в иные, чем прежде, цвета, и зачастую это темные цвета пессимизма.

По наблюдениям Л.Ф.Киселевой, мысли в «Жизни Клима Самгина», выходят «из своей духовной, идеальной оболочки» и завладевают «качествами предметного мира (вплоть до цвета, вкуса, запаха и даже материального облика – не говоря уже о действиях, поступках). Мысли, эти ранее «тени» человеческого мозга, его «эхо» – в романе сами становятся предметами, орудиями, существами, а человека и окружающий его мир предметов, существ и явлений обращают в свою «тень», в свое «эхо».

«По мере того, как «мысли» и «слова» высасывают из человека жизненные соки, «переливают» в себя качества предметов материальных, люди всё более тускнеют, сереют, вянут, из живой и мыслящей материи превращаются в неживую, а затем и вообще в «тени» мыслей и слов, своих и еще более чужих»[80].

Таковы последствия «тирании идей» и отрыва «паровоза сознания» от «поезда» чувств и воли. Многолетний спор Горького с Толстым, Достоевским, Л.Андреевым, не доверявшим мысли и разуму, продолжается и в «Жизни Клима Самгина», но отнюдь не в таких безапелляционных и уверенных тонах, как в публицистике. Когда читаешь этот роман и следишь за «блужданиями в дебрях разума» не только испуганных и безвольных, но и уверенных, не сомневающихся в своей правоте фанатиков той или иной идеи, поневоле вспоминаешь трагическую формулу Альбера Камю из его «Эссе об абсурде»: «Единственной осмысленной историей человеческой мысли является история следовавших одно за другим покаяний и признаний в собственном бессилии»[81]. Когда Клим думает: «Леонид Андреев прав: быть может, мысль – болезнь материи» (XXII, 55),– то это, конечно, самгинская идея; но червячок такого же сомнения, по-видимому, если не в сознании, то глубоко в подсознании точил изнутри и мозг «певца разума». И уж не пророком ли был сам Леонид Андреев, когда обещал Горькому, если тот умрет раньше него, написать на камне горьковской могилы: «Призывая поклоняться разуму, он тайно издевался над немощью его»[82].

Художник Горький и здесь оказывается сложнее, противоречивее и мудрее, чем Горький-публицист. Слова Платона Долганова в «Жизни Клима Самгина»: «Мир осваивается воображением, а не размышлением. Человек прежде всего художник», – формулируют то, что реально доказал горьковский «прощальный роман»: лишь художественное освоение мира способно преодолеть односторонность логики и «стесняющие путы» идеологии, оно же может помочь самому художнику преодолеть свои собственные житейские и идейные «заблуждения».

§ 6. «НИКАКИХ ЛЕГЕНД! НИКАКИХ!»

(преодоление «комплекса Луки»

и смягчение горьковской «крестьянофобии»)

«Жизнь Клима Самгина» – произведение необычно суровое, даже жестокое. Такова жизнь, которой в романе дана возможность «самовыражения» в голосах эпохи; каждый из них ведет свою партию, свою тему, мелодию в суровой предреволюционной симфонии. Автор, «отгородившись» от читателя ширмой своего «посредника», не дает воли чувствам. Горький признавался, что работал над «Жизнью Клима Самгина», обливаясь слезами от жалости к людям. «Меня всё более одолевает и волнует жалость к человеку, – безразлично, каков он»[83], – пишет он в дневнике. В письме Д.Лутохину, объясняя «минорное» свое настроение, говорит: «Просматривая для романа – 40 лет жизни, испытываю я великую жалость к людям. Человек я – не очень сентиментальный, вероятнее – совсем лишен этого качества, но людей русских жалко мне до жути, до бессонницы. Мучительно тяжко жили все, и плохие, и хорошие. И эта жалость мешает мне писать объективно. И, конечно, боюсь перегнуть палку в другую сторону. Тяготят меня предчувствия величайших катастроф, которые окончательно опрокинут, обессилят Европу… Я не могу писать против людей, – такое, пока, настроение. Оно и объясняет, почему я не берусь за публицистику, чего иногда все-таки хочется. Но – если публицистика, значит – против каких-то людей. Не хочу против. Пока не хочу. Вот такое настроение»[84]. Установка на объективность резко трансформировала авторский эмоциональный настрой. Читатель редко встретит на страницах романа слово «жалко», а уж в так называемом «авторском комментарии», его остатках, – никогда, в то время как у прежнего Горького, в рассказах и повестях, в автобиографической трилогии едва ли найдется несколько страниц подряд, где бы не мелькнуло: «Жалко людей», – «Жалко всех», – либо в авторской речи, либо в устах близкого ему персонажа.

Атмосфера романа необычна для Горького – холодноватая, отстраненная, неприятно поражающая читателя[85]; она часто вызывает упреки в жесткости, в равнодушии, в том, что Горький больше не любит человека. Кажется, что кутузовское: «Любить надо без жалости» (XXII, 48), – передалось самому автору, тем более, что он сам декларировал эту «истину» и устами Сатина в «На дне», и в бесчисленных своих высказываниях о жалости, унижающей человека, о необходимости ненавидеть страдание и т.д., хотя до сих пор в художественном творчестве этим своим декларациям не следовал, то и дело твердил свое: «Жалко всех».

Вот и «Самгина» писал с этим чувством, и хотя сознательно не давал ему выхода, все же был чрезвычайно озабочен отзывами о романе Д.Лутохина и М.Осоргина: «Очень удивлен тем, что Вы и Осоргин усмотрели у меня «жестокость» Достоевского?; может быть, это – горечь, а не жестокость? Сознательно я стремлюсь к объективности, но, возможно, помимо воли моей, вторгается горькое чувство, когда пред светом памяти возникают картины прошлого. Это – мешает»[86]. Еще больше он был озадачен в 1934 г. письмом В.Зазубрина с такой оценкой: «Роман Ваш страшнее «Бесов» Достоевского»[87]. Действительно, страшнее: ведь Достоевский писал роман-предупреждение, роман-пророчество, роман о грядущем великом несчастье, а «Жизнь Клима Самгина» – о реальной жизни, о событиях, в которых осуществлялись пророчества, а дальнейшее развитие исторической реальности грозило еще более страшными потрясениями от деятельности всех и всяческих реальных «бесов» российской действительности, которую он наблюдал своими глазами.

Д.Лутохин, М.Осоргин, В.Зазубрин выразили первое впечатление о романе в момент его появления. Но – прошло более полувека, а впечатление не стирается, не исчезает, несмотря на все литературоведческие декларации о «Жизни Клима Самгина» как о пламенном, оптимистическом эпосе революции. Доктор теологии и истории из ФРГ Фэри фон Лилиенфельд писала уже в конце 80-х годов: «Я в этой книге не чувствую любви к человеку. Мне кажется, что это злая книга. Хотя это может прозвучать излишне резко. Я знаю, что горьковеды считают, что это замечательное описание общественной жизни России. Охотно этому верю. Но для меня в этом описании не хватает главного – здесь нет правды о человеке. Посмотрите на Достоевского, какой у него человек всё время подвижный, в нём уживаются самые противоречивые порывы, какие у него оказываются разные грани. В этом для меня правда о человеке. А у Горького реальные люди, в сущности, гадкие. В позднем Горьком я вообще не нахожу художественного воплощения человеческого идеала. Может быть, Горький мечтал об идеальном человеке, но я не вижу этого человека в его творчестве, в его произведениях. Этот человек так и остается в теории социалистического реализма: «бытие как деяние», «настоящее в свете будущего». Но в произведениях этого нет. Кстати, в ранний романтический период человек, которым он восхищался, все-таки был. И может быть, это моё субъективное мнение, но я думаю, что Горький очень жалел сердцем ту Русь, которая уходила. Вспомните, что П.Корин хотел назвать свой цикл картин «Реквием», то есть отпевание умершего, а Горький предложил назвать «Русь уходящая», ему хотелось подчеркнуть, что эта Русь еще жива»[88].

Как видим, и сама эта оценка внутренне противоречива: «злая книга» – «очень жалел сердцем ту Русь, которая уходила». Книга – злая, автор – не злой? – так получается. Или злая по отношению к тому, что заставило старую Русь «уходить»? Вот что делает великая сила искусства: в художественной системе, ориентированной на объективность, авторское субъективное чувство остается «за кадром», либо выражено столь сложно, что уловить, услышать, понять его необычайно трудно. Жизнь – зла, перспективы – грозные, к благодушному оптимизму не располагают: тревога за человека, становящегося мелкой разменной монетой на рынке идей, овладевает читателем романа, в котором человек – всякий: и сильный, и слабый, и злой, и добрый, и гадкий, и жалкий, и слепой, и самоуверенный, и самоотверженный, и раздавленный, и готовый давить и разрушать, – человек таков, каким его делает жестокое время, жестокий век.

Можно соглашаться или не соглашаться с упреками в жестокости, равнодушии, нелюбви к человеку, но бесспорно одно: вот уж где нет творимого мифа, никакого утешительства и самообмана. Вряд ли случайно, что из тех нескольких фраз, которые Горький позволил произнести себе самому не как автору, а как действующему персонажу «Жизни Клима Самгина», две – звучат совершенно категорически: «Ну – нет! Никаких легенд! Никаких!» (XXII, 568) и: «Нет, нет, никаких сказок!» (XXII, 569). Похоже, что в «Самгине» он навсегда расстался со своим любимым Лукой и страстью к навеванию «золотых снов» человечеству. Недаром в Луке узнает себя не кто-нибудь, а человек самой презираемой интеллигенцией профессии – агент охранки Митрофанов: «Похож, выдумывает, стерва!» (XXII, 388). Генеральный мотив романа – «выдумывание», во всех его модификациях, вплоть до «невольничества» как почвы и катализатора «выдумок», – самое кардинальное, самое резкое противоположение «комплексу Луки», и потому «Жизнь Клима Самгина» есть еще одно «самопреодоление» – преодоление, может быть, самого глубокого, самого фундаментального горьковского «заблуждения». Объективность несовместима с каким бы то ни было мифологизмом; в этом отношении «Жизнь Клима Самгина» отчетливо противостоит горьковской публицистической мифологии того же самого периода, когда он писал свое «художественное завещание».

Еще одно убеждение, вернее, предубеждение Горького – его «крестьянофобия» – даже в той мере, в какой его неприязнь и недоверие к крестьянству выразились в «Моих университетах», не говоря уже о публицистических его обличениях «рабов земли», – в «Жизни Клима Самгина» не выражено как общий, сколько-нибудь определяющий мотив изображения российской действительности «сорока лет».

Хотя на страницах романа неоднократно возникают кошмарные видения, преследовавшие самого Горького со времени революции, они здесь четко укоренены в сознании Самгина, т.е. переданы герою: «Воображение создало мрачную картину: лунной ночью, по извилистым дорогам, среди полей, катятся от деревни к деревне густые, темные толпы, окружают усадьбы помещиков, трутся о них; вспыхивают огромные костры огня, а люди кричат, свистят, воют, черной массой катятся дальше, всё возрастая, как бы поднимаясь из земли; впереди их мчатся табуны испуганных лошадей, сзади умножаются холмы огня, над ними – тучи дыма, неба – не видно, а земля – пустеет, верхний слой её как бы скатывается ковром, образуя всё новые, живые, черные валы» (XXII, 412).

«Перед глазами Самгина возникла мрачная картина: ночь, широчайшее поле, всюду по горизонту пытают огромные костры, а от костров идет во главе тысячи крестьян этот яростный человек (Дьякон Ипатьевский – С.С.) с безумным взором обнаженных глаз» (XXII, 425).

«Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, черные потоки лавы – толпы восставших крестьян» (XXIII, 36).

Крестьянство беспокоит Кутузова: «Очень плохо, что многовато мужика» (XXIV, 180). Большевизм был всегда антикрестьянским направлением, и это ярче всего выразилось в подавлении крестьянских бунтов во время революции (вспомним Вешенское восстание или Тамбовщину, где Тухачевский даже применил химическое оружие), а потом в коллективизации, в «ликвидации неперспективных деревень» и т.д.

Мрачные пророчества произносит сионист Депсамес, и, как Кутузов, тоже потому, что в стране «много мужика»: «Вы хотите иметь немножко революции? Ну, так вы будете иметь очень много революции, когда поставите мужики на ноги и они побегут до самых крайних крайностей и сломят вам голову и себе тоже… Очень просто быть пророком в двуглавом вашем государстве. Вы не замечаете, что у двуглавого вашего орла огромная мужицкая голова смотрит направо, а налево смотрит только маленькая голова революционеров? Ну, так когда вы свернете голову мужика налево, так вы увидите, каким он сделает себя царем над вами!» (ХХIII, 109).

Хотя такого рода пророчества и особенно самгинские кошмарные видения возникают на страницах романа вновь и вновь, в многочисленных конкретных фигурах крестьян и в образе крестьянства в целом этот фантом не усиливается, да и не реализуется как сколько-нибудь важная сквозная тема. Исследователь «крестьянской темы» в творчестве М.Горького – Г.С.Зайцева – считает, что определенная негативная окраска крестьянских сцен свойственна лишь для первого тома романа; что касается второй – четвертой частей, то в них развитие крестьянской темы, хотя и продолжает тенденцию, намеченную сопоставлением двух ключевых фигур из первой части – «хромого мужика» (сцена ловли сома) и силача–кузнеца (сцена подъема колокола), на которые распространяется действие мотивов «выдумывания» и «слепоты», – то в дальнейшем из этих двух типов: «консервативно-замкнутого» и «человека для мира» – первый движется по линии «развертывания», т.е. повторения и углубления ранее открытых качеств (кучер в сценах «тарасовского бунта», извозчик, отказывающийся везти раненого во время событий 9 января, мужики-«мироеды» в Отрадном, наконец, фигуры 4 тома: Фроленков, Денисов, старик Григорий), то второй идет по линии «развития». Имеется в виду процесс рождения в крестьянстве новых качеств, позитивных в своей основе, и именно эта линия становится определяющей в структуре «собирательного образа крестьянина» в романе (печник Кубасов во 2-й книге, дворник Николай, бывший солдат Петр в 3-й, Максим Ловцов и плотник Осип в 4-й). «Вторая тенденция, – по мнению исследовательницы, – утверждается контекстом произведения как ведущая, исторически перспективная»[89].

Я всё же думаю, что субъективное «неприятие» крестьянства не покинуло Горького до конца жизни, но в романе оно нейтрализуется объективностью художественного изображения, горьковские неизбывные кошмарные видения крестьянской «пугачевщины» с этой целью неизменно передаются «свидетелю» – Самгину, становятся важной характеристикой его сознания, его восприятия жизни и революции, сам же Горький сознательно уходит от выражения собственной точки зрения, тем более такой бескопромиссно-прямой негативной оценки, какая звучала в его «Несвоевременных мыслях», «Моих университетах», в статьях «О русском крестьянстве» и «О русской жестокости».

И все же в какой степени эти видения собственно самгинские, насколько решительно «отчуждены» они от авторского видения мира, определить достаточно сложно, если вообще возможно. Здесь сама собой возникает проблема, касающаяся, конечно, не только «крестьянской темы», а темы, на обсуждении которой с давних пор, со времени появления статей Луначарского, лежало необъявленное, но категорическое «табу»: Горький и Самгин.





Дата публикования: 2015-01-23; Прочитано: 269 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.024 с)...