Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава 2 Вдвоем с Муром. Голицино. Письмо к Л.Берии. Последнее пристанище в Москве. Письма Али из лагеря. Встреча с Ахматовой



В Москве у Цветаевой не было пристанища. Первое время она с сыном жила в той же проходной, без окна комнатке у Елизаветы Яковлевны, где в свое время ютилась Аля. Спали на сундуках. Днем надо было уходить, чтобы не мешать золовке давать уроки: Е. Эфрон преподавала художественное чтение. Но ведь и Цветаевой надо было работать, а работать она могла только за столом. (Конечно, не стихи писать – о них она сейчас и не думает, но переводить, зарабатывать не только на себя и сына, но и на передачи мужу и дочери.) Заметим, что теперь уже не «заоблачный» «брат» Пастернак в это время имел пятикомнатную квартиру в центре Москвы, почти всегда пустовавшую, и зимнюю двухэтажную дачу в подмосковном поселке Переделкино.

Нельзя сказать, что Пастернак вообще ничего не сделал для Цветаевой. Но у Цветаевой свои мерки. Она, по ее собственным словам, «ждала большего, чем забота богатого <…> ждала дружбы равного». И. Кудрова сообщает, что именно Пастернак помог Марине Ивановне устроиться при Доме творчества писателей в Голицине – если так, что ж, спасибо и на этом. А. Саакянц приводит письмо А.А. Фадеева (тогда секретарь Союза писателей), где тот советует Цветаевой снять комнату в Голицине и обещает в этом помощь Литфонда. Но письмо было отправлено 17 января, когда Цветаева уже жила в Голицине и питалась в Доме творчества. «Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиванием в нем льда. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все эти стеклянные террасы), черноты и тоски».

Переводы ей давали – она брала все без разбора. «Интересные», «неинтересные» – ей было все равно. Но над всем работала со свойственной ей добросовестностью и потому медленно. Переводила по 20 строк в день, и еще на следующий день переделывала написанное. Зарабатывала копейки. В то время как Пастернак гнал по 100–150 строк в день и жил вполне безбедно. Пусть нас побьют пастернаковеды – но мы не откажем себе в удовольствии сказать: переводы Цветаевой не в пример лучше переводов Пастернака.

А за комнату и за питание в Доме творчества приходится платить, а Мур все время болеет – нужны врачи, лекарства. И по две передачи в месяц – мужу и дочери. Передачи, слава Богу, пока принимают – значит, живы. (Как им «живется», Цветаева, по счастью, не знала и не догадывалась.) И еще – «по счастью»: пока не арестовали ее – она ждала этого каждую ночь, прислушивалась к каждому шороху.

Пока она на воле, может ли она сделать что‑нибудь для освобождения близких? Во всяком случае – обязана сделать все возможное. И 23 декабря она пишет письмо Л.П. Берии.

«Товарищ Берия,

Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона‑Андреева, и моей дочери – Ариадны Сергеевны Эфрон <…>

Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.

Я – писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей <…> 17 лет <…> в эмиграции была и слыла одиночкой («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора <…> русские революционные песни, старые и новые, между ними – Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой…»), а из советских песню из «Веселых ребят», «Полюшко – широко поле» и многие другие. Мои песни – пелись.

В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14‑летним сыном Георгием, 18 июня на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.

Причины моего возвращения на родину – страстное устремление туда всей моей семьи: мужа – Сергея Эфрона, дочери – Ариадны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным‑давно уже не связывало ничто.

<…> Теперь о моем муже – Сергее Эфроне.

Сергей Яковлевич Эфрон – сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново <…> и народовольца Якова Константиновича Эфрона <…> Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов <…> В 1905 г. Сергею Эфрону, 12‑летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения.

<…> В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.

В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек (а эта информация зачем? – Л.П.). За все Добровольчество (1917–1920 гг.) – непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.

Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, – забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара – у него на глазах – лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. – «В эту минуту я понял, что наше дело – ненародное дело».

Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? – Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видит спасение России и правду, когда он в этом разуверился – он из него ушел, весь, целиком – и никогда уже не оглянулся в ту сторону».

Далее Цветаева кратко излагает факты биографии мужа после разгрома Белой армии и, подойдя к журналу «Своими путями», обращает внимание на то, что там он «первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно <…> Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой – не знаю <…> Думаю – около 1930 г. Но что достоверно знала и знаю – это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха – как сиял! («Теперь у нас есть то‑то и то‑то… Скоро у нас будет то‑то и то…») Есть у меня важный свидетель – сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.

Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек – на глазах горел. Бытовые условия – холод, неустроенность квартиры – для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, – целое перерождение человека.

О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивающего: «Mais Monsieur Efron menait une activité soviétique foudroyante! («Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о «Союзе возвращения» и об Испании). Но что я знала и знаю – это о беззаветной его преданности. Не целиком этот человек отдаться не мог.

<…> С октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые – жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать сразу же после прочтения – ему недоставало только одного: меня и сына.

Когда я 19 июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшеве и его увидела – я увидела больного человека. <…> Тяжелая сердечная болезнь <…> эти два года почти сплошь проболел – пролежал. Но с нашим приездом он ожил <…> стал мечтать о работе».

Какой же? Опять в НКВД? Наверное, не об этой работе мечтал он, когда в письмах из Франции говорил, что в России займется своим делом. Но агент НКВД – это пожизненно, никакая другая работа ему не светит – это он теперь хорошо понимает. И все‑таки рвется на работу. Конечно, еще совсем не старому человеку без работы скучно, плохо. Быть может, он надеялся, что и в этом учреждении есть отделы, где можно приносить пользу Родине, не вступая в сделку с совестью?

Запись из дневника Мура: «Сегодня проходил около Наркоминдела (Народный комиссариат иностранных дел. – Л.П.), около парикмахерской. Там на этом самом месте, у этой самой перекладины ждали мы с отцом в августе‑сентябре 1939 года человека из НКВД. Человек приходил. Папа с ним начинал ходить вниз и вверх по Кузнецкому мосту, опираясь на маленькую палку, а я ждал у парикмахерской. Потом они расходились, и мы с папой уезжали обратно в Болшево».

В августе Сергей Яковлевич мог встречаться «с человеком из НКВД» по поводу работы, «без которой изныл». Но в сентябре, после ареста Али? Он наверняка, если и встречался с кем‑то из этой организации, то только для того, чтобы похлопотать за дочь. Это был один и тот же человек? Или Мур что‑то путает?

Продолжим письмо Цветаевой к Берии:

«…И 27‑го августа – арест дочери.

Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз <…> До этого год была в Союзе возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И – абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» <…> – ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась…»

Лучшей характеристики Сергея Яковлевича, чем в письме Цветаевой к Берии, трудно себе представить. Но зачем Цветаева его пишет? Неужели надеется, что оно возымеет действие? Она к этому времени уже многое знала и не могла не понимать, что аресты мужа и дочери не случайность, что под энкавэдэшный каток попадают чистые и преданные новой власти люди. (Как, например, ее друг Святополк‑Мирский.) Допустим, ни за кого она не могла так поручиться, как за Сергея Яковлевича. Но уж про себя‑то она точно знала, что ни в чем не повинна, – и боялась ареста.

Вот характерный штрих той эпохи. Цветаева с Муром несколько дней не могут дозвониться до Мули. Повод для беспокойства, конечно, есть. Но в наши дни мы бы подумали: попал под машину, напали бандиты, неожиданный сердечный приступ и т. п. «Может быть, его арестовали?» – записывает Мур в дневнике как вполне рабочую версию, без всякого удивления и возмущения.

Так зачем же Цветаева пишет Берии? Утопающий хватается за соломинку? Надеялась на чудо? Действовала по принципу: делай, что должно, и будь что будет? Несколько лет назад я думала именно так. Но вот опубликованы дневники Мура, в том числе и голицынского периода. Едва ли не в каждой записи он выражает уверенность, что отец и сестра непременно будут освобождены, потому что они хорошие люди. Но мало ли что думает 14‑летний подросток. Ни разу он не приводит мнение матери. Однако оказывается, что эту уверенность поддерживает в мальчике Самуил Гуревич. Он почему‑то думает (или делает вид, что так думает?): Сергея Яковлевича и Алю оклеветали Львовы (и потому не разрешает Муру дружить с младшим сыном Клепининой‑Львовой Митей Сеземаном – а других друзей у Мура нет).

Марина Ивановна доверяла Муле не меньше, чем Мур. А когда человека уверяют в том, во что он страстно хочет поверить, убедить его не очень сложно. И думается, несмотря ни на что, в душе Цветаевой все‑таки теплилась надежда на благоприятный исход дела.

Все это очень странно. Уж кто‑кто, но Самуил Гуревич должен бы прекрасно понимать, что ничего хорошего ни Эфрона, ни Алю не ждет. Надеялся использовать свои связи? Вряд ли – для этого нужно было занимать уж очень высокий пост. Навевал «сон золотой»? Но тогда зачем «валить» на Львовых? Чем высасывать из пальца версии, скажем честно: не знаем, и вообще понять людей той эпохи удается не всегда (хотя пытаться, конечно, должно).

О состоянии Марины Ивановны в голицынский период можно узнать из дневников ее сына (перед ним она не старалась держать себя в руках, как перед обитателями Дома творчества, оставившими нам свои мемуары). «Мать <…> охает и ахает (правда, она болеет воспалением евстахиевой (слуховой. – Л.П.) трубы, нарывом, гриппом и простудой) <…> вследствие болезни у матери испортился характер – стала жаловаться на неудачу работы, на меня и на собственную жизнь, стала пессимисткой». Только ли вследствие болезни? Вопрос риторический.

И все‑таки в Голицине Цветаевой живется лучше, чем в Болшеве. Все‑таки ее окружают пусть советские, но писатели. И пусть не все, но многие из них понимают, кто есть Цветаева по гамбургскому счету. «…погрузившись, казалось, в почти безысходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые, пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю жизнь. В Голицино она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии…» – вспоминает отдыхавший тогда в Голицине литературовед Б. Тагер. Об этом же пишут и другие мемуаристы… но спустя 30–40 лет, когда даже в советской прессе Цветаевой уже начинали отдавать должное. Поэтому доверять этим воспоминаниям на 100 % не стоит – каждому хочется выглядеть лучше, чем он был на самом деле. Особенно наглядно это видно на примере воспоминаний заведующей Домом творчества С.И. Фонской, у которой в свое время не нашлось для Марины Ивановны даже керосиновой лампы и вязанки дров (ведь Цветаева в Доме творчества только столовалась). Тем не менее из ее воспоминаний встает облик чуть ли не ангела‑хранителя Цветаевой.

Это Муру все голицинские писатели кажутся приятными, интеллигентными людьми. В том числе и такой советский функционер, как К. Зелинский, который скоро «зарежет» книгу Цветаевой «за формализм». Марина Ивановна же, конечно, не может считать поэтом того, кто пишет поэму… о каучуке. Но и ей многие здесь симпатичны. У нее даже хватает сил на новое увлечение – Тагером. «Я вошла. На кровати, сверх кровати – как брошенная вещь – лежали Вы, в коричневой куртке, глубоко и открыто спящий, и у меня сердце сжалось, и что‑то внутри – там, где ребра расходятся – зажглось и стало жечь – и стало болеть <…> И еще голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще – спящего, – в котором и озноб рассвета, и остаток ночного сна <…> И еще: – зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, – что‑то монашеское и мальчишеское – и щемяще‑беззащитное – и очень стойкое».

Советский литературовед Б. Тагер, специализирующийся на творчестве Горького, вовсе не напоминал монаха, и не было в нем ничего щемяще‑беззащитного. Но Цветаева, как всегда, пользуясь точным выражением Штейгера, «пересоздала» – на время – объект своих чувств. Разочарование наступило довольно быстро. Но пока оно не наступило – как всегда, писались стихи. Правда, в них нет уже прежнего напора чувств.

Ушел – не ем:

Пуст – хлеба вкус.

Все – мел.

За чем ни потянусь.

… Мне хлебом был,

И снегом был.

И снег не бел,

И хлеб не мил.

Цветаева, с одной стороны, как бы осознает всю неуместность этого чувства, но с другой – свое право на него.

– Пора! Для этого огня –

Стара!

– Любовь – старей меня!

– Пятидесяти январей

Гора!

– Любовь еще старей:

Стара, как хвощ, стара, как змей,

Старей ливонских янтарей,

Всех привиденских кораблей

Старей! – камней, старей – морей…

Но боль, которая в груди,

Старей любви, старей любви.

«Стара»? Цветаевой не 50, а только 46 лет. История знает примеры самых бурных чувств и страстей в гораздо более позднем возрасте. Но жизнь Цветаевой – год за три. Она начала седеть. Однако тот же Тагер вспоминает удивительную прямизну стана, тонко обрисованные черты лица, стремительность походки и каждого движения. И – очаровательность ее речи, «покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой».

С наступлением лета Голицино придется оставить. Где жить дальше? Она обращается за помощью к Фадееву и получает ответ: «…достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни метра». В Москве действительно был жилищный кризис. Однако ж «очень хорошие писатели и поэты» жили очень недурно, но Цветаева к ним, разумеется, не принадлежала.

На лето устроиться удалось. Искусствовед Габричевский и его жена уехали в Крым и любезно предоставили свою комнату Марине Ивановне. В центре, со всеми удобствами. Но только до 1 сентября. А дальше – снова неизвестность. Цветаева обращается к заместителю Фадеева П. Павленко – опять отказ. И примерно та же мотивировка.

Но довод: не только Вам нужна площадь – на Цветаеву не действует. «Я не могу отождествлять себя с любым колхозником – или одесситом – на к<отор>ого тоже не нашлось места в Москве». В Москве стоит музей, основанный ее отцом. В «Ленинке» – библиотека ее деда, ее матери и ее отца. Там же – ее книги. Она автор стихов о Москве… И ей – ни метра!

…А следствие все тянется и тянется. И она снова обращается к Берии – на этот раз с просьбой разрешить свидание. Она явно не понимает, какого нелюдя просит – иначе не писала бы таких слов: «…я прожила с ним (С. Эфроном. – Л.П.) 30 лет жизни и лучшего человека не встретила».

Следует благодарить Бога, что в этой просьбе Цветаевой было отказано. Что бы с ней стало, если бы она увидела мужа и дочь после всех пыток и истязаний?!

Следствие уже было закончено. Дело Ариадны Эфрон выделили в особое производство. Из текста постановления получается, что это было сделано, так как шпионские связи А. Эфрон установить не удалось. Однако в обвинительном заключении читаем: «…являлась шпионкой французской разведки и присутствовала на антисоветских сборищах группы лиц». Дата обвинительного заключения 16 мая 1940 года. Приговор был вынесен Особым совещанием, на котором Ариадна Сергеевна, разумеется, не присутствовала, и гласил: «за шпионскую деятельность заключить в исправительный трудовой лагерь сроком на 8 лет…» Однако Ариадна Сергеевна оставалась в тюрьме еще полгода. Зачем и почему? Интересующихся просим обращаться в ФСБ.

Следствие по делу Эфрона официально было закончено 2 июня 1940 года – в этот день он подписал протокол об окончании следствия. Но фактически допросы продолжались. Через неделю из Эфрона удалось выбить показания, что он был шпионом французской разведки и что его завербовали при вступлении в масонскую ложу. Лучше не будем себе представлять, как удалось получить такие признания. Не всякая психика может выдержать даже описание того, что происходило. Что же говорить о больном физически, а тогда уже и психически Эфроне?

На закрытом судебном заседании Военной Коллегии Верховного Суда подсудимый Андреев‑Эфрон сказал: «Виновным признаю себя частично, также частично подтверждаю свои показания, данные на предварительном следствии. Я признаю себя виновным в том, что был участником контрреволюционной организации «Евразия», но шпионажем я никогда не занимался <…> Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза».

Суд удалился на совещание. (Соблюдали‑таки, сволочи, формальности!) После чего был вынесен приговор: Эфрона‑Андреева Сергея Яковлевича подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу. Обжалованию приговор не подлежал. Но был приведен в исполнение только 16 октября 1941 года, когда немцы подходили к Москве.

Сергей Яковлевич Эфрон не дал никаких компрометирующих показаний ни на кого из тех, о ком его допрашивали. Для этого надо было обладать таким мужеством, для которого нет в языке подходящих слов, перед которым можно только преклонить колени.

«Такие в роковые времена…» Сбылось.

* * *

22 августа, за 8 дней до того, как надо было освободить комнату Габричевского (прописка кончилась еще раньше, а без прописки – опасно), Мур записывает в дневнике: «Я очень жалею мать – она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). Ведь это факт – мы, действительно, где будем жить через восемь дней <…> Как хотелось бы для матери спокойной, налаженной жизни, чтобы она могла нормально жить! <…> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что «только повеситься» <…> Выхода не видно. А Союз писателей говорит, что никак не может дать комнаты. Другие бы, возможно, обращались бы в Моссовет, в НКВД, к Молотову, а мать непрактична, да что с нее требовать. <…> Главное, я беспокоюсь и горюю за нее». А ведь ему самому через 8 дней идти в школу, в которую он записался с таким трудом, – а сможет ли он туда ездить? Нет, Мур не был бесчувственным чурбаном, каким его изображают некоторые мемуаристы, готовые и гибель Цветаевой свалить на ее сына – это он, дескать, «довел». Нет, «довел» отнюдь не он.

В полном отчаянии Цветаева посылает телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Сейчас это кажется бесконечной наивностью. Но Сталин был диктатором и, как всякий диктатор, не только казнил, но иногда и миловал. Обращение лично к Сталину было последней надеждой, так как в некоторых случаях только он (его каприз) мог изменить ход дела. Мой собственный отец – человек вовсе не глупый и не наивный, – когда его в связи с кампанией против «безродных космополитов» погнали из авиационной промышленности, тоже обратился к Сталину. Он знал, что такие обращения иногда помогают. Конечно, не чаще, чем случаются чудеса. Но чудеса случаются.

На этот раз чуда не произошло. (И с моим отцом тоже.) Отставив вещи у Габричевских, Цветаева с сыном опять перебираются к Елизавете Яковлевне.

В двадцатых числах сентября комнату все‑таки удалось найти. На два года. Неплохую. На Покровском бульваре. Со всеми удобствами. Деньги, которые надо было заплатить в качестве аванса, братья‑писатели с подачи Пастернака все же собрали. Мур перешел в школу рядом с домом… Но квартира коммунальная. Со всеми вытекающими отсюда прелестями: вот Марина Ивановна повесила на кухне штаны сына – разразился скандал. На Цветаеву посыпались обычные обвинения коммунальной кухни: развели грязь, тараканов… Мур выступает в роли умиротворителя. Он знает, что «мать работает с исключительной интенсивностью и не успевает все прибрать в кухне». 15‑летний подросток, он понимает, что «мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют как домохозяйку». Но соседу, «простому советскому человеку», нет до этого дела. Мур в чем‑то (житейских делах) мудрее матери. Да и нервы у него покрепче. «…если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду <…> Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива <…> Я считаю, что <…> нужно делать все – и в том числе уступать – чтобы такие факты не могли повториться… Но она все время говорит, что ей важнее всего справедливость <…> Я буду возможно больше сидеть (дома), чтобы в случае чего попытаться потушить пожар».

Раньше Цветаева на все обиды и несправедливости отвечала: «Не снисхожу!» Но теперь с нее будто сняли кожу – теперь все – ожог. В том числе и некоторые слова сына и то, как он любит проводить время. Но сын – в отличие от нее – хочет жить. И потому пытается приспособиться к той действительности, которая его теперь окружает. Естественно, что это не содействует их сближению. Но когда она обвиняет сына в бездушии, в отсутствии сердца – она не права. (Как не правы и те исследователи, которые берут эти слова на вооружение.)

Еще в сентябре 1940 года она записала: «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк, но его нет, п.ч. везде электричество. Никаких «люстр» <…> Я год примеряю – смерть <…> Вздор. Пока я нужна».

Пока она нужна была всем членам семьи: и мужу, и сыну, и дочери.

В конце января 1941 года стало известно, что следствие по делу Ариадны Эфрон закончено и она приговорена к восьми годам лагерей, в Коми АССР. В марте Муля получил от нее первое письмо. Она работает швеей. По тамошним меркам – удача: в теплом помещении. Переписка наладилась: и с ним, и с Мариной Ивановной. Посылки, слава Богу, принимаются без ограничений. Але высланы теплые вещи и непортящиеся продукты. Муля собирается к ней на свидание. (Свидания если и давали, то только близким родственникам, официально Самуил Гуревич не имел к Але никакого отношения; стало быть, он в своей работе по совместительству «дошел до степеней известных».) Марина Ивановна собирается приехать позже – пока она не может оставить все время болеющего Мура, да, кроме того, – она это понимает – Але прежде всего хочется видеть Мульку.

С Алей, по крайней мере, все ясно – через 8 лет она будет дома. Письма от нее идут бодрые. Терпения и мужества ей не занимать (полученное в детстве спартанское воспитание пригодилось). А вот про Сергея Яковлевича известно только одно: жив – потому как передачи принимаются. Тревога за мужа не покидает Марину Ивановну ни на минуту: ведь он тяжело болен – вдруг не выдержит (она не знала чего) – умрет. Кроме того, в любой момент могут арестовать ее и даже сына (Муру уже 16 лет).

Когда‑то она сказала: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!». Но кому дано знать будущее? Стихов Цветаева не пишет и не жалеет об этом: «Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не». И сборник своих старых стихов она готовит потому, что на этом настаивают некоторые почитатели ее таланта, и потому, что это может принести деньги. Когда из этой затеи ничего не вышло – она не очень расстроилась. Что значит эта неудача по сравнению с арестами близких? И даже перевести песни Шуберта – что было бы приятнее, чем переводить второстепенных поэтов, – она отказывается – провозится долго, а деньги будут невелики.

И все‑таки нельзя сказать, что в Москве 1940–1941 годов у Цветаевой не было совсем уж ничего хорошего. Ее приняли в профессиональный Комитет литераторов – это, конечно, не Союз писателей, но все‑таки – официальное положение. Ее переводы всем нравятся, их печатают и даже исполняют по радио. Многие боятся с ней встречаться, но находятся и такие, которые ради удовольствия послушать, как Цветаева читает собственные стихи, презрев страх, приглашают ее к себе домой. А там – целование рук, восхищенные взгляды. В том числе и молодого поэта Арсения Тарковского. А другой молодой поэт, Семен Липкин, – целый день гуляет с ней по Москве. Наконец Цветаева – впервые в жизни – встречается с Ахматовой. Правда, это оказалась невстреча. Анна Андреевна ничего не сказала Цветаевой о своем «Реквиеме», и у Цветаевой создалось ложное впечатление, что Ахматова осталась на уровне 1916 года. Но все равно, сам факт общения… А какой замечательный день провела она 18 июня в подмосковном Кускове: вместе с Муром, поэтом А. Крученых (тоже почитатель и собиратель ее стихов) и молоденькой Лидией Либединской. Осмотрели музей, любовались коллекцией фарфора, гуляли по парку, катались на лодке по озеру – Марина Ивановна сама села на весла.

…А через три дня началась война.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 526 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...