Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава 2 Чехия. Переписка с А.Бахрахом. Константин Родзевич. Рождение сына



… А ежедневная жизнь в чешских деревнях шла своим чередом. Бедно, но не голодно (Цветаевой удалось получить пособие). Деревенский быт отнимал много времени и сил, но по сравнению с московским был не таким уж страшным. Вся семья вместе. Кончились годы бесконечного беспокойства за судьбу мужа. Правда, вместе они проводят не много времени. Сергей Яковлевич всю неделю живет в Праге, в университетском общежитии, занят не только учебой, но и общественной работой – он один из организаторов и активный участник Студенческого демократического союза.

Поначалу Сергей Яковлевич состоял в другом союзе – монархической ориентации. Его приятель Н. Еленев вспоминает, что в 1922 году в студенческой келье Эфрона висели портреты царя и патриарха Тихона, и почему‑то делает вывод, что это – для престижа, что Эфрон не был ни монархистом, ни верующим. Но в среде русской эмиграции имелось много как монархистов, так и не монархистов. И престиж (или «приспособленчество», как говорит Еленев), думается, здесь ни при чем. Наверное, Эфрон не был ярым монархистом, но не был и антимонархистом. Мученическая гибель царя вполне могла вызывать его искреннее сочувствие. Марина Цветаева тоже никогда не была убежденной монархисткой, но, всегда сочувствуя тем, кто «упал», она через несколько лет начнет писать «Поэму о царской семье» (к сожалению, утраченную).

Но так или иначе, как только был организован союз – демократической ориентации, – Сергей Эфрон переходит в него. Значит ли это, что он изменил свои взгляды? Наверное, о коренной ломке мировоззрения говорить пока рано, но можно считать это первым шажком на его постепенном, но неуклонном пути влево.

К семье Сергей Яковлевич приезжает только на выходные дни. Да и дома все больше занимается, почти не помогает жене по хозяйству, не ходит с Мариной и Алей в далекие прогулки (Цветаева – прекрасный ходок). Денег в дом он не приносит. Стипендии еле‑еле хватает на него самого. Спасает пособие Марины Ивановны (в 2,5 раза больше стипендии мужа) и ее публикации в эмигрантских журналах. «Воля России» печатает практически все. Когда Сергей уезжает в Прагу, она встает в 6 утра, чтобы приготовить ему завтрак. А как же иначе! Ведь он – Цветаева‑то это знает – занят не только учебой и общественной работой, он тоже пишет книгу – «Записки добровольца», и есть надежда ее издать [21].

Ариадна Эфрон вспоминает чешский быт почти как идиллию: семейные чтения, праздники, в подготовке которых участвовал отец. Одиночества матери она не замечает. Тем более что та и не сетует («Ибо странник Дух, / И идет один»). Она работает как одержимая (свалив на Алю значительную часть домашних дел). Поэма‑сказка «Молодец», эссе «Кедр», десятки стихотворений, подготовка к печати дневниковой книги «Земные приметы» – только за первый чешский год. Но имя Сергея Эфрона из стихов Цветаевой исчезает.

«Чудный, созерцательный год», – вскоре скажет об этом времени Цветаева.

Кругом – прекрасная природа, также немало способствующая творчеству. Не случайно именно здесь создается цикл «Деревья»:

Когда обидой – опилась

Душа разгневанная,

Когда семижды зареклась

Сражаться с демонами –

Не с теми, ливнями огней

В бездну нисхлестнутыми:

С земными низостями дней,

С людскими косностями, –

Деревья! К вам иду! Спастись

От рева рыночного!

Вашими вымахами ввысь

Как сердце выдышано!

Цветаеву стала замечать критика. Появились рецензии на ее вышедшие в Москве и Берлине сборники. Хвалили, ругали – Цветаева относилась к этому более‑менее равнодушно – знала себе цену. Из всего критического потока она выделила только отзыв молодого критика Александра Бахраха на «Ремесло». Бахрах жил в Берлине, и Цветаева откликнулась личным письмом. Это было против ее правил. Но она усмотрела в рецензии Бахраха не критический отзыв, а отзы́в: «Вы не буквами на букву, Вы сущностью на сущность отозвались…» И потянулась к Бахраху так, как только она умела – всем существом своим. (Цитаты из писем к нему, свидетельствующие о том, что она увидела в юном критике если не родную душу, то, во всяком случае, человека, способного понять ее, мы уже приводили.) И как все ее письма (кроме деловых) не она писала, они писались сами. «Откуда у меня это чувство умиления, когда я думаю о Вас? – Об этом писать не надо бы. Ни о чем вообще не надо бы писать <…> Но одно меня останавливает: некая самовольность владения, насилие, захват <…> я не хочу этого делать втайне <…> Только это <…> и заставляет меня браться за перо». И далее: «Вы – чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги <…> Я хочу, дитя, от Вас чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения».

…Доверие, понимание – в этом нуждается каждая женщина. Но ведь у Цветаевой есть муж. Любимый, любящий. И он теперь рядом. Откуда же эта страстная жажда родственной души? Безмерность чувств Цветаевой такова, что один человек не может ее вместить? Наверное. Но, увы, очевидно, было и другое: супруги жили вместе, но – при полном взаимном уважении и преданности друг другу – каждый своей внутренней жизнью.

Переписка с Бахрахом постепенно перерастает в эпистолярный роман. Причем заочность не только не мешает Цветаевой, но скорее радует ее. «Человек чувств, я в заочности превращаюсь в человека страстей, ибо душа моя – страстна, а Заочность – страна души». А в другом письме к тому же Бахраху: «…сейчас между нами – ни одной вражды не будет. Вражда <…> если будет, придет от тел, от очной ставки тел». Об этом же посвященное Бахраху стихотворение «Заочность»:

……………………………………………………

Заочность; за оком

Лежащая, вящая явь.

Заустно, заглазно

Как некое долгое la

Меж ртом и соблазном

Версту расстояния для…

Блаженны длинноты,

Широты забвений и зон!

Пространством как нотой

В тебя удаляясь…

Когда от Бахраха в течение месяца нет письма, она буквально заболевает. Ее дневниковые записи той поры так и называются – «Бюллетень болезни». Наконец, долгожданное (уже и нежданное) письмо пришло. «Я глядела на буквы конверта. Я ничего не чувствовала <…> Внутри было огромное сияние <…> я душу свою держала в руках <…> Вы мое кровное родное, обожаемое дитя, моя радость, мое умиление <…> Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто – губ <…> Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ, губы того – только желание убить боль <…> Думай обо мне что хочешь, мальчик, твоя голова у меня на груди, держу тебя близко и нежно. Перечти эти строки вечером, у последнего окна (света), потом отойди в глубь памяти, сядь, закрой глаза. Легкий стук: «Я – можно?» Не открывай глаз, ты меня все равно не узнаешь! Только подвинься немножко – если это даже стул, места хватит: мне его так мало нужно! Большой ты или маленький – для меня ты – все мальчик! – беру тебя на колени, нет, та́к ты́ выше меня и тогда моя голова на твоей груди – суровой! – только не к тебе, потому что ты мое дитя – через боль. И вот я тебе рассказываю: рукой по волосам и вдоль щеки, и никакой обиды нет, и ничего на свете нет, и если ты немножко глубже прислушаешься, ты услышишь то, что я так тщетно тщусь передать тебе в стихах и письмах, – мое сердце».

К сожалению, мы не знаем ответных писем Бахраха. Но мог ли двадцатилетний юноша, получая такие послания, не увериться, что он любим всерьез и надолго?

Последнее, полное нежности письмо Цветаева отправила Бахраху 10 сентября 1923 года. А 20 сентября Бахрах уже читал: «Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что‑то кончено <…> Я люблю другого».

В жизнь Цветаевой вошел Константин Родзевич.

Кто он был? Друг Сергея Эфрона еще со времен Константинополя. Но если Сергей Эфрон ушел в Белую армию сознательно, то Константин Родзевич оказался там случайно: воевал у красных и попал в плен к белым. Только счастливая случайность – генерал Слащов знал его отца, военного врача царской армии – спасла его от расстрела. К моменту знакомства с Цветаевой он также учился в Карловом университете, только на юридическом факультете. Так же, как Эфрон, занимался общественной работой – был старостой факультета. 22 ноября 1924 года был избран председателем на общем собрании Союза русских студентов. Родзевич, как и Марина Ивановна (и в отличие от Эфрона), – прекрасный ходок и любит дальние прогулки. Он часто сопровождает Цветаеву (обычно вместе с Алей) по чешским холмам, лесам, долинам. «Мой спутник – молоденький мальчик [22], простой, тихий <…> Называет мне все деревья в лесу и всех птиц. Выслеживаем с ним звериные тропы <…> Он сам, как дикий зверек, всех сторонится. Но ко мне у него доверие. Стихов не любит и не читает», – так описывает Цветаева Родзевича в письме к Бахраху в середине августа 1923 года.

Цветаевой вовсе не было свойственно рассматривать каждого приятного ей мужчину, даже уделяющего ей внимание, как потенциального любовника. Она любила дружбу и умела дружить. Сергей Яковлевич знал это ее качество и не ревновал жену к ее спутнику. Но постепенно – вехи тут не расставишь – дружба переходила в некое иное чувство, если пока еще не в любовь, то в ее преддверие.

Первое известное нам письмо Цветаевой к Родзевичу написано 27 августа 1923 года (судя по содержанию, оно и было первым):

«Мой родной Радзевич (Цветаева почему‑то писала его фамилию через «а». – Л.П.)! Вчера на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и если я этого не сделала, то только потому, что луна была слишком большая! Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый, чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера под луной, идя домой я думала – «Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика – не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я не игрок, ставка моя – моя душа! [23] – и я сразу бы потеряла ставку. Пусть он любит других – все – и пусть я – других – тьмы тем! – так он, в лучшие часы души своей – навсегда мой». Пока еще Цветаева в своем репертуаре: хочет сохранить чувство отсутствием близости.

И далее: «Теперь, Радзевич, просьба: в самый трудный, в самый безысходный час свой души – идите ко мне. Пусть это не оскорбит Вашей мужской гордости, я знаю, что Вы сильны и КАК Вы сильны! – но на всякую силу – свой час. И вот в этот час, которого я, любя Вас, – Вам все‑таки желаю, и который – желаю я или нет – все‑таки придет – в этот час, будь Вы где угодно и что бы ни происходило в моей жизни – окликните: отзовусь».

И опять‑таки нет в этом призыве ничего, не свойственного Цветаевой раньше: она всегда хотела давать, а не брать. («Любовь – это протянутые руки», – писала она Бахраху.)

28 августа Цветаева, Родзевич и Аля прошли около 30 км. Об этой прогулке она напишет Бахраху: «Вернулась, голодная, просквоженная ветром насквозь – уходила свою тоску». Отчего же тоска? Сказать однозначно: от сердечной смуты и каких‑то, еще неясных, предчувствий, связанных с Родзевичем, – было бы неправильно. Цветаева – слишком сложная натура. Может быть, просто от того, что она вообще часто впадала в тоску. Может быть, потому, что в это время уже мечтала о большой поэтической форме, а пока в основном писала стихи. Может быть, от предстоящей разлуки с дочерью.

Первый год в Чехии Аля не училась. Марина Ивановна занималась с ней французским, Сергей Яковлевич – математикой. Но это, конечно, не могло заменить систематического образования. Русская гимназия находилась в Моравской Тшебове, а Цветаева не хотела разлучаться с дочерью. Можно, конечно, упрекнуть ее в эгоизме – Аля много помогала ей с домашними делами. Но, несомненно, имело место и другое: Цветаева не могла забыть, чем кончилась разлука с дочерьми в 1919 году. И хотя на этот раз ситуация совершенно иная: директор гимназии – добрый знакомый Сергея Яковлевича, – а все‑таки… Кроме того, сама Цветаева ведь гимназии не окончила и никогда об этом не жалела, она предпочитала самообразование.

Но Сергей Яковлевич проявил не свойственную ему твердость и настоял на отъезде дочери. Он вообще был лучшим отцом, чем Марина Ивановна матерью, – в Берлине пришел в ужас, увидев, как девятилетняя девочка пьет пиво наравне с Эренбургом, и тут же прекратил это безобразие. (Увлеченная разговором Марина Ивановна могла просто не заметить: пиво или лимонад в стакане у Али, а и заметив, махнуть рукой.)

Аля должна была уехать 3 сентября. До этого супруги Эфрон хотели перебраться в Прагу – жить в деревне одной Цветаевой было бы уж совсем невыносимо. С переездом помогает друг семьи – Константин Родзевич.

Сергей Эфрон уезжает вместе с дочерью. Марина Ивановна задерживается на несколько дней в Праге. Очевидно, в эти дни и происходит сближение с Родзевичем. Об этом, во всяком случае, говорят стихи и письма, написанные в Моравской Тшебове и отправленные Родзевичу.

Это пока еще не всезахватывающая страсть («Пока прислушиваюсь»). Но Цветаева уже чувствует, что грядет что‑то абсолютно непохожее на то, что было в ее жизни раньше. (А было, как мы уже видели, всякое.) «Писать я сейчас не могу, это со мной так редко, полная перевернутость – конец или канун <…> Боюсь, что то новое, что растет, уже не подлежит стихам, стихии в себе боюсь, минующей – а быть может: разрывающей! – стихи <…> я <…> с каждым днем все больше и больше отрывалась, все легче ступала по земле <…> Поворот от смерти к жизни может быть смертелен, это не поворот, а падение, а дойдя до дна, удар страшен. Боюсь, что или не научусь жить, или слишком научусь, так, что потом захочется, вернее останется хотеть – только смерти».

Небожительница Цветаева поворачивается к земле. Родзевич сделал то, что не удавалось никому другому. А она – провидчески – боится этого (желанного для всякой другой женщины) поворота, но, словно потеряв волю, не сопротивляется. И в стихах, обращенных к Родзевичу, восхваляет то, что ее всегда отпугивало, – земную суть ее нового возлюбленного, его не‑стремление понять ее душу. И даже его пустоту.

Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу

(Сердец перебой)

На груди твоей нежной, пустой, горячей,

Гордец дорогой.

Никогда не узнаешь, каких не‑наших

Бурь – следы сцеловал!

И совсем уж немыслимое в устах Цветаевой: «Прав, что слепо берешь». Стихотворение заканчивается риторическим вопросом: «Что победа твоя – пораженье сонмов, / Знаешь, юный Давид?» Уподобление Родзевича Давиду очень точно, ибо он победил поистине Голиафа – Цветаеву. Сумел – конечно, на время – отогнать от нее сонмы. Правда, Цветаева – пока еще – надеется, что эти стихи помогут возлюбленному понять ее «живую душу». Как же иначе?

Но все это – присказка пока что, сказка будет впереди. После возвращения Цветаевой из Моравской Тшебовы. Поскольку Сергей Яковлевич задерживается там, Цветаеву на вокзале встречает Родзевич.

И сказка начинается. В интимнейшем письме к Константину Болеславовичу (мы никогда бы не решились его напечатать, если бы оно уже не было напечатано), написанном сразу после возвращения – и при ежедневных свиданиях с возлюбленным! – она говорит о чуде, которое совершил Родзевич: он сумел преодолеть ее биологическую природу. «…и музыку слушая (а здесь – огромные соответствия!) ждешь конца (разрешения) и не получая его – томишься <…> Не могла я <…> не томиться и здесь по разрешению. Но почему никогда не: «Подожди». О, никогда, почти на краю, за миллиметр секунду до, – никогда! ни разу! Это было нелегко <…> но сказать мне – чужому, попросить <…> Недоверие? Гордость? Стыд? Все вместе <…> Это самая смутная во мне область, загадка, перед которой я стою, и если я никогда не считала это страданием, то только потому, что вообще считала любовь – болезнью, в которой страданий не считают. Но тоска была, жажда была – и не эта ли тоска, жажда, надежда толкнула меня тогда к Вам на станции? Тоска по довоплощению <…> Ваше дело сделать меня женщиной и человеком, довоплотить меня. Сейчас или никогда. Моя ставка очень велика».

Как же удалось Родзевичу совершить это чудо? Безусловно, он был очень искусен в любви. (Об этом пишет сама Цветаева.) Но, быть может, не менее важно и другое: Родзевич – человек очень сильный (об этом говорит вся его последующая биография, о которой мы еще расскажем), умевший подчинить другого своей воле, в том числе и воле сексуальной. Полная противоположность Сергею Эфрону. «Любить – на это тоже нужна сила», – сказал однажды сам Родзевич.

Пока Сергей Эфрон в Моравской Тшебове, влюбленные встречаются ежедневно. После его приезда время для свиданий приходится выкраивать, а место… чаще всего какой‑нибудь отель. (Родзевич живет за городом и на просьбы Марины Ивановны переехать в Прагу не откликается – скоре всего, не было денег.) Но расстояние – до поры до времени – не мешает чувству. Цветаева – пока (ой, недолго!) – на вершине блаженства: «Вы меня ни разу не обидели, Вы мне ни разу не сделали больно, Вы всегда были на высоте положения <…> Я с Вами глубоко счастлива – когда с Вами!» У нее только одна просьба: «Полюбите мои стихи». Увы, она окажется невыполнима. Не здесь ли начало конца?

Но даже еще будучи «глубоко счастлива», Цветаева не случайно делает оговорку: «когда с Вами». О том, что происходит с ней, когда любимого нет рядом, говорят ее стихи: не зная биографии автора, никак нельзя сказать, что они написаны счастливой женщиной. («От нас? Нет – по нас колеса любимых увозят! <…> Прав кто‑то из нас, / Сказавши: любовь – живодерня!») А в стихотворении «Пражский рыцарь» [24]: «С рокового мосту / Вниз – отважься» / Я тебе по росту, / Рыцарь пражский». Даже проснувшаяся в Цветаевой женщина (Ева) не может победить в ней Психею, ее поэтическую душу, которая прозорливее Евы и раньше чувствует приближающуюся трагедию.

К концу октября Сергей Эфрон узнает о романе жены со своим другом. Впрочем, вряд ли это могло долго оставаться тайной: Цветаеву и Родзевича часто видели вместе в городских кафе. Обухом по голове – иначе не скажешь о том, как воспринял это известие Сергей Яковлевич. Его письмо к М. Волошину – сочащийся кровью человеческий документ. Воспроизведем его с небольшими купюрами.

«Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все – конечно, ты, но и тебе говорить трудно <…> Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживается скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски‑циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо) <…> Последний этап – для меня и для нее самый тяжелый – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго был ей встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким‑то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т. д.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где‑то нахожусь в одиночестве, не даст ей не только ни минуты счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь – я мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) [25] через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из‑под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на ее шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное «одиночество вдвоем». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. Может быть, это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое‑то медленное самоубийство.

Что делать? Если бы ты мог направить меня на верный путь! <…>

Долго это сожительство длиться не сможет, или я погибну <…> Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно‑тяжело. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м.б. более всего М<ариной>. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.

М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства – чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность.

С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.

Пишу это письмо только тебе. Никто ничего еще не знает. (А м. б. все знают)».

Эфрон оказался прав: Родзевич очень скоро начал охладевать к Цветаевой. Уже в декабре он позволяет себе в присутствии Марины Ивановны ухаживать за их общей знакомой Валентиной Евгеньевой Чириковой (правда, полушутя). Вот этого уже Цветаева понять не может.

«Цель Вашей игры? (Ибо Вы ее уже ввели, чувствую всем существом – у Вас уже РАСЧЕТ!)

Получить меня? – Я у Вас уже есть.

Удержать меня? – Я не ухожу.

Потерять меня? – Можно, не играя.

Не понимаю, не вижу смысла, кроме последнего, в который не хочу поверить, ибо ПРЕЗРЕНЕН – просто сделать мне больно!

Не хочу верить. – Хочу верить. Но на беду зорка и чутка, фальшь и умысел чую за сто верст <…> Нет, я Вас таким не хочу. Лучше никаким, чем таким. Я могу иметь дело только с настоящим: настоящей радостью, настоящей болью, настоящей жестокостью <…> Игра, Радзевич, для других. Я люблю СУЩНОСТИ. В четверг увидимся. Будьте внимательны к письму».

Очень скоро – в том же декабре или январе – отношения, по‑видимому, все‑таки прекратились. (Или, скорее, прервались.) Сам Родзевич вспоминает: в одном месте – «Наша связь длилась два года», в другом – «Наша связь длилась год». Такие расхождения неудивительны – ведь он говорит это спустя более сорока лет, а потом, как считать: только Прагу или и парижский эпилог.

Понимая, что в жизни Родзевича Марина Ивановна лишь эпизод, Эфрон не понял (а как он мог понять?), что для Цветаевой Родзевич совсем не то, что предыдущие ее влюбленности, что она не сможет забыть его долгие годы и никогда не скажет она о нем ни одного худого слова. В 1927 году, уже из Парижа, она напишет своей чешской приятельнице А. Тесковой: «Как я хочу в Прагу! <…> В жизни не хотела назад ни в один город, совсем не хочу в Москву <…> а в Прагу хочу, очевидно пронзенная и замороженная. Я хочу той себя, несчастно‑счастливой, – себя – Поэмы Конца и Горы». Правда, всего через три недели – той же А. Тесковой: «Ключ к этому сердцу (имеется в виду Родзевич. – Л.П.) я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он <…> на дне Влтавы, а может быть и Леты». Ой ли?! Во всяком случае, «ключ» если и был сброшен, то не с чешских мостов. Вот как она описывает свою встречу с Родзевичем уже в Париже в 1926 году: «Рада, что хорошо встретилась с моей поэмой Горы. (Герой поэмы, утверждаю гора). Кстати, Вы знаете, что мой герой Поэмы Конца женится <…> «Любите ее?» – «Нет, я Вас люблю». – «Но на мне нельзя жениться» (после того как Цветаева пообещала мужу, что не уйдет от него, это было действительно невозможно. – Л.П.). – «Нельзя». – «А жениться непременно нужно?» – «Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь». – «Тянетесь к ней?» – «Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь». – «Вы с ума сошли!»

Ужинали вместе в трактирчике… Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: «не здесь!». Он: «где – тогда? Ведь я женюсь». Я: «Там, где рук не будет». Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост, стояли плечо в плечо – Вода текла – медленнее, чем жизнь… ведь это стоит любви? И почему это «дружба», а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого – «дружу».

Жена Родзевича (он женился на Марии Сергеевне Булгаковой, дочери известного религиозного философа) вспоминает: «Однажды мне было очень неприятно найти, уже после нашей свадьбы, в его кармане пламенную призывную записку от нее (Цветаевой. – Л.П.). Она всегда так поступала». Можно себе представить, каково было Марии (Муне) Булгаковой в 1928 году, когда была опубликована «Попытка ревности», прочитать такие, обращенные к Родзевичу, строки: «После мраморов Каррары / Как живется вам с трухой / Гипсовой?..» Разойдясь с Родзевичем, Муна Булгакова – в отличие от Цветаевой – всегда отзывалась о нем очень плохо («не завидую тем другим!»).

На вопрос исследовательницы творчества Цветаевой М.В. Лосской, встречался ли он с Цветаевой в Париже, Родзевич ответил так: «Марина сохранила ко мне не только дружеское, но и какое‑то другое чувство. Мы встречались. Она была рада, но ей было больно».

А. Саакянц удалось найти драгоценную реликвию – оттиск «Поэмы Горы» в картонной обложке. На первой странице – засушенный красный цветок, внутри вклеены мелкие лиловые цветочки, на обратной стороне – увеличенный снимок Марины Цветаевой. И надпись: «…Милые спутники, делившие с нами ночлег! / Версты, и версты, и черствый хлеб. МЦ. Вандея, сентябрь 1926 года. Дорогому Родзевичу – первую книгу «Верст». («Версты» – журнал, где была напечатана «Поэма горы». Об этом журнале – подробный разговор впереди.)

Долгие годы Цветаева будет говорить, что пожертвовала собой, потому что не могла оставить Сергея Яковлевича, не могла построить свое счастье на несчастье близких (Аля обожала отца). Это правда лишь отчасти. Теперь, когда опубликованы письма к Родзевичу и записаны его воспоминания, мы знаем, что он вовсе не жаждал соединиться с Цветаевой узами брака. Но и это не вся правда. Вся правда, во всей ее полноте и глубине и, если угодно, даже в бытовых деталях, – в «Поэме Горы» и «Поэме Конца». Никакие «жизненные подстрочники» не могут объяснить все. Поэтический итог этого краткого, сладкого (и одновременно горького) романа – лучшее, что создано в русской любовной лирике ХХ столетия.

Про эти поэмы нельзя (неточно) сказать, что они о любви. Скорее о невозможности любви. Это чувство невозможности создается не только словами, но всем строем поэм: ритмом, интонацией, композицией.

Гора, на которой разворачиваются события, – Петршин холм в Праге, любимое место прогулок Цветаевой и Родзевича. (Цветаева называла его Смихов холм.) Но гора не только место действия, но и герой произведения. Это символ высоких чувств, лавины страстей – «верх земли и низ неба». Гора и вторит героям, и знает то, о чем они пока еще смутно догадываются:

Гора горевала, что только грустью

Станет – что ныне и кровь и зной.

Гора говорила, что не отпустит

Нас, не допустит тебя с другой.

Гора горевала, что только дымом

Станет – что ныне: и Мир и Рим.

Гора говорила, что быть с другими

Нам (не завидую тем другим!).

……………………………………………………

Звук… Ну как будто бы кто‑то просто,

Ну… плачет вблизи?

Гора горевала о том, что врозь нам

Вниз по такой грязи –

В жизнь, про которую знаем все мы:

Сброд – рынок – барак.

Еще говорила, что все поэмы

Гор – пишутся – так.

«Поэма Горы» создавалась, когда отношения с Родзевичем еще не были полностью порваны («Гора хватала за полы, / Приказывала: стой!»), «Поэма Конца», как писала Цветаева Пастернаку, – «гора на мне, а я под ней». (А в тексте – «Я не более чем животное, / Кем‑то раненное в живот».) Уже первые строки «Поэмы Конца» – о несоизмеримости чувств героя и героини, о фальши, которой не чувствует Он, но которую моментально ловит Она.

В небе ржавее жести,

Перст столба.

Встал на означенном месте,

Как Судьба.

– Без четверти. Исправен?

– Смерть не ждет.

Преувеличенно‑плавен

Шляпы взлет.

В каждой реснице – вызов.

Рот сведен.

Преувеличенно‑низок

Был поклон.

Без четверти. Точен? –

Голос лгал.

Сердце упало: что с ним?

Мозг: сигнал!

А дальше – о трагическом непонимании (невозможности понимания) между Поэтом и не‑Поэтом.

Движение губ ловлю.

И знаю – не скажет первым.

– Не любите? – Нет, люблю.

– Не любите! – Но истерзан,

Но выпит, но изведен.

(Орлом озирая местность):

– Помилуйте, это дом?

– Дом – в сердце моем. – Словесность!

Слишком разные значения вкладывают герои в слово «любовь».

…(Я, без звука:

«Любовь – это значит лук

Натянутый: лук: разлука»)

Рта раковинная щель

Бледна. Не усмешка – опись.

– И прежде всего одна

Постель.

– Вы хотели пропасть

Сказать?..

Для героя «Любовь, это значит: жизнь». Для героини – смерть («Яд, рельсы, свинец – на выбор!»). Вести такой диалог долго нельзя, и он заканчивается так, как только и может быть закончен: «Тогда простимся». Но поэма на этом не кончается. Расставание будет долгим и мучительным.

– Я этого не хотел.

Не этого (Молча: слушай!

Хотеть – это дело тел,

А мы друг для друга – души

Отныне…)

……………………………………………………

Колечко на память дать?

– Нет.

……………………………………………………

– Но книгу тебе? – Как всем?

Нет, вовсе их не пишите,

Книг…

Но расстаться все еще представляется невозможным («Расставаться – ведь это врозь, / Мы же – сросшиеся…»). Не только героиня, но и герой плачут от разлуки («Плачешь? Друг мой!.. Жестока слеза мужская: / Обухом по темени!). Но расставание – не прихоть, не случайность, не долг – а единственно возможный выход (если – выход). Потому как:

Жизнь – это место, где жить нельзя:

Ев‑рейский квартал…

Так не достойнее ль во сто крат

Стать Вечным Жидом?

Ибо для каждого, кто не гад,

Ев‑рейский погром –

Жизнь.

……………………………………………………

Гетто избранничеств! Вал и ров.

По‑щады не жди!

В сем христианнейшем из миров

Поэты – жиды!

Цветаева была Поэтом. А все «поэмы Гор» пишутся так… Впрочем, зачем повторять в прозе то, что сказано в гениальных стихах. Будь наша воля – мы бы переписали обе эти поэмы целиком. Но жанр и объем книги не позволяют. Надеемся, что читатель сделает это сам. И – если в первый раз – завидуем ему черной завистью.

В январе 1925 года Родзевич уехал из Праги. А 1 февраля у Цветаевой родился сын – Георгий. Долгожданный. С первой минуты обожаемый (в семье его стали называть Мур). Кто был его отцом? Мнения как современников, так и исследователей расходятся. Послушаем Константина Родзевича: «К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. Думайте, что хотите. Мур – мой сын или не мой, мне все равно. Эта неопределенность меня устраивала… Я тогда принял наиболее легкое решение: Мур – сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой… Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю». А вот свидетельство близкой подруги Цветаевой А.З. Туржанской: Марина Ивановна при ней сказала: «Говорят, что это сын К.Б. Но этого не может быть. Я по датам рассчитала, что это неверно».

Марина Ивановна действительно была уверена, что Мур – сын ее мужа. После родов она писала Пастернаку: «…не ревнуй, потому что это не дитя услады». Но в математике есть такое понятие – «малая разность». Если в цепочке вычислений вычитание производится между очень близкими величинами, конечный результат получается неверным. Расчеты могли и подвести. Тем более что фотография юного Родзевича очень похожа на фотографию Мура в том же возрасте. Но природа иногда откалывает шутки. Во всяком случае, кто бы ни был биологическим отцом Мура, Сергей Яковлевич принял его как своего сына.

Чтобы – по крайней мере на время – закончить с Родзевичем – эта книга все‑таки не о нем, – расскажем вкратце о его дальнейшей судьбе. Это необходимо сделать хотя бы потому, что через несколько лет она снова переплетется с судьбой Сергея Эфрона – подчеркивая тем самым ее типичность.

Сначала – версия самого Константина Родзевича, данная им в автобиографии. С 1926 года обосновался в Париже. Сначала учился на юридическом факультете Сорбонны, а потом забросил учение и «втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок. Сотрудничал в «Ассоциации Революционных писателей и Артистов» (туда входили Барбюс, Арагон, Элюар, Пикассо и др.). В 1936 году, когда началась гражданская война в Испании, принял участие в пополнении Интернациональных бригад, а затем под псевдонимом Луис Кордес командовал батальоном подрывников. После поражения Республики вернулся в Париж к прежним занятиям – но ненадолго. После оккупации Франции вступил в ряды Сопротивления. В 1943 году был арестован и сослан в концлагерь. В мае 1945 года был освобожден русской армией в г. Ростоке. Два следующих года лечился в санаториях Франции и Швейцарии. Потом возобновил мою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой. Начал заниматься скульптурой. В заключение должен подчеркнуть: хотя большая часть моей жизни протекла за границей, моя идейная и эмоциональная связь с Родиной никогда не прерывалась».

Из этого текста прямо‑таки выпирают какие‑то недомолвки, недоговоренности, «фигуры умолчания». (Какая такая «политическая борьба»? Какие «повседневные занятия»?)

Из Праги Родзевич уехал не прямо в Париж – год он прожил в Риге. Почему не сказал об этом в своей автобиографии? Когда В. Лосская настойчиво спрашивала его об этом, ответил, что в Риге в то время жил его двоюродный брат. Французский журналист Ален Бросса в своей книге «Агенты Москвы» как‑то не принимает в расчет родственные чувства, он пишет, что именно в это время в прибалтийских республиках обосновались различные советские органы, и предполагает, что тогда‑то и началось сотрудничество Родзевича с НКВД. Конечно, это не более чем гипотеза.

С. Эфрон на следствии покажет, что это он завербовал Родзевича. Но есть и «показания» Родзевича: «Я его (С. Эфрона. – Л.П.) не вербовал, но я с ним работал». Во‑первых, можно ли безоговорочно верить показаниям, данным на Лубянке? А кроме того, Родзевич, как опытный разведчик, дабы не выдать себя, мог согласиться на предложение друга и разыграть поступление в советскую разведку, якобы впервые. Предположение А. Бросса уж очень «ложится» на дальнейшую судьбу Родзевича.

В автобиографии Константин Болеславович ничего не говорит о своем участии в евразийском движении (о евразийстве мы расскажем подробно позже, в связи с Сергеем Эфроном), а между тем это подтверждено документально. Известно также, что среди евразийцев было много провокаторов, специально засланных нашими «органами» или завербованных среди его членов. Опять‑таки никакие документы не подтверждают, что среди них был Константин Родзевич. Но почему он упорно молчит?

В интервью В. Лосской он – очень двусмысленно – но все‑таки намекает на свою связь с НКВД. «Поначалу работа моя – это был с моей стороны авантюризм в хорошем смысле, больше чем политические убеждения… Но работа была щекотливая».

И наконец – Испания. «Принял участие в пополнении Интернациональных бригад». Кто этим занимался? В Париже – «Союз возвращения на Родину», практически филиал НКВД. Многие выжившие в Испании бывшие белые офицеры «заслужили» советское гражданство, вернулись на Родину и там либо попали в ГУЛАГ, либо были расстреляны. Родзевич никогда не подавал прошения о возвращении в СССР. Почему? Кирилл Хенкин, хорошо знавший Родзевича, объясняет это так: «Он понимал, что возвращаться в Союз нельзя, он бы лучше повесился тут». А что бы он сделал, если бы получил приказ возвратиться? Очевидно, он такого приказа не получил. Очевидно, ценный агент, ни разу не «засветившийся», был нужен в Париже. Как сообщает сам Родзевич, после войны он два года лечился в санаториях. Откуда дровишки? Вероятно, были мощные спонсоры. Нового разведчика подготовить трудно – выгоднее поддержать старого, чтобы еще послужил. Подтвердить (или опровергнуть) эту версию еще предстоит.

Родзевич дожил до мировой славы Цветаевой (он умер в 93 года) и понял, что, сам того не желая, тоже попал в историю литературы. Всячески пытался оправдаться (молод был, глуп, виноват я перед ней, виноват). Впрочем, тут мы не станем упрекать его в неискренности: кое‑что он действительно понял: «Она меня тащила на высоты для меня недосягаемые. Мне нужна была жизнь проще». Он никогда не хвастался своим романом с великой поэтессой и вообще не любил об этом говорить, но память о ней хранил, передал все ее письма (все ли? – этого мы никогда не узнаем) Ариадне Эфрон.

Итак, Родзевич, по крайней мере на время, исчезает, если не из сердца, то из жизни Цветаевой. Отношения Марины Ивановны и Сергея Яковлевича, во всяком случае внешне, восстанавливаются. «Жду, когда подгнившая ветка сама отвалится. Не могу быть мудрым садовником, подрезающим ветку заранее», – писал Эфрон Волошину год назад. И оказался прав. Снова – семейная жизнь, снова муж окружен заботой жены. И мальчик, который их сблизил. (Имя Георгий было выбрано Сергеем Яковлевичем.) «К этому мальчику испытываю особую нежность, особый страх за него.», – признается он сестре. И работа, работа, работа… Марина Ивановна уже через месяц после родов, в жутких бытовых условиях «налетами» начинает писать большую поэму – «Крысолов». Главы из книги Сергея Эфрона пробиваются в печать. Еще до рождения Мура статья (вероятно, глава книги) «О Добровольчестве» появляется в самом престижном журнале русской эмиграции «Современные записки». Она начинается с определения понятия «добровольчество», взятого из стихотворения Цветаевой «Посмертный марш» – «Добровольчество – это добрая воля к смерти». Эта статья снимает противоречия между мемуарами Я. Соммер, где говорится об Эфроне как о человеке, видевшем всю изнанку «лебединой стаи», и Р. Гуля, утверждающего, что Эфрон и в эмиграции оставался ярым приверженцем белой идеи. «…погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерства, взятки, пьянство, кокаин и пр. и пр.» – все это хорошо помнит и не думает отрицать Эфрон. Но воевала Белая армия «за родину, против большевиков», а большевики уничтожали Россию. Поэтому Эфрон не только не жалеет о том, что служил в Белой гвардии, но и говорит, что, если бы история могла повториться, он снова выбрал бы этот путь.

Очень точно называет Эфрон и главную причину поражения: отсутствие народной поддержки… А вот дальше идет уже что‑то странное: «Он (народ. – Л.П.) пошел своей дорогой, – не большевицкой и не белой. И сейчас в России со страшным трудом и жертвами он пробивает себе путь, путь жизни от сжавших его кольцом большевиков». Это какой же путь? Трагедия России в том и заключалась, что народ (в большинстве своем) – кто от страха, кто поддавшись демагогическим лозунгам, кто просто от безвыходности – пошел за большевиками. Этого Сергей Яковлевич – на тот момент – не понимал. Он видел, что во время Гражданской войны народ – то там, то здесь – оказывал сопротивление большевикам. Но потом сопротивляться стало уже невозможно. Этого Сергей Яковлевич уже не знал. Действительность представлялась ему такой, какой он хотел ее видеть. Не здесь ли причина будущего (уже не очень далекого) перерождения белого офицера в советского агента?

Кончается статья патетически: «Наш стяг остался прежним. «Все для Родины» должно пребыть, но с добавлением, которое уже не дает повторения старых ошибок: «С народом, за Родину!» Ибо одно от другого неотделимо». Только непонятно, как это осуществить.

В письме к сестре Лиле: «…в Россию страшно как тянет. Никогда не думал, что так сильно во мне русское. Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности. Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит». «Моральная возможность» – это надо понимать, что народ «простит» белогвардейцев и он, Сергей Эфрон, сможет ему послужить. И случиться это должно не позже чем через два года? А если нет – что тогда? «Безопасность» его не интересует. Звучит красиво. Но что конкретно это может значить? Он готов сесть в тюрьму? Но как на нарах служить народу? Или он не видит такой опасности, считает ее преувеличенной? Вопросы, вопросы, вопросы…

Начиная с 1924 года Сергей Эфрон – член редколлегии журнала «Своими путями» – органа Русского Демократического Студенческого Союза. Это журнал (литературно‑художественный и общественно‑политический) о путях к России. Множественное число было призвано свидетельствовать о том, что журнал признает: у каждого свой путь. И все‑таки было некое общее для всех кредо, сформулированное в редакционной статье, открывающей первый номер: «Мы демократы и патриоты. И потому мы за возрождающуюся Россию и против ее сегодняшней власти. Наш патриотизм выкован борьбой за Родину, и его горение поддерживается тем, что мы знаем – Россия все‑таки есть».

«Возрождающаяся Россия»? Была ли она действительно таковой? Возрождающейся от Гражданской войны – да. Возрождение в общественной жизни – фикция. Возрождение культурное? В культуре было немало интересного. И «Своими путями» продемонстрирует это читателю в специальном номере, отведенном перепечаткам из советских изданий. Но по сравнению с Серебряным веком… И совсем уж фантастично звучат слова о возрождении религиозном. И споры между авторами журнала представляются немного схоластическими. Например, всегда ли демократия – благо или в каких‑то ситуациях благо – отступление от демократии? Какое все это имело отношение к России, где демократией и не пахло? Недаром М. Осоргин – публицист умный и блестящий – писал, что статьи журнала, в общем‑то правильные и достойные уважения, читать скучновато. Потому и скучновато, что отдает схоластикой. И еще потому, что не было среди авторов «Своими путями» талантов, равных Осоргину.

Статьи Сергея Эфрона – за два года существования журнала он напечатал три – «Церковные люди и современность», «О путях к России», «Эмиграция» – безусловно, из лучших. По своему содержанию они, быть может, не слишком выделяются на общем журнальном фоне, но написаны ярче и эмоциональнее других. Наиболее интересна статья «Эмиграция». Здесь он говорит, что у эмиграции (точнее, эмигрантов) есть три возможности: нелегально ездить в Россию и там заниматься агитационной или даже террористической работой. И справедливо замечает, что это – для немногих. Другая возможность – «самоустройство на годы жизни за рубежом <…> максимальная связь с Россией всеми возможными путями». И, наконец, – легальное возвращение в Россию. Этот путь Сергей Эфрон категорически отвергает: «…как рядовому борцу бывшей Добровольческой Армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами – отказ от своей правды. Меж мной и полпредством (где нужно было получать визу в СССР. – Л.П.) лежит препятствие непроходимое: могила Добровольческой Армии». Так мыслит Эфрон‑публицист. А теперь сравним с написанным ранее письмом к сестре: «Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? <…> Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит».

Мы знаем, что Сергей Эфрон в конце концов все‑таки переступил. Быть может, именно потому, что не хватило сил ждать?

В Чехословакии Эфрон печатается не только в своем журнале и не только как публицист. Так, в пражском историко‑литературном сборнике «На чужой стороне» появляется его мемуарный очерк «Октябрь» (1917), тепло встреченный критикой.

«…Талантливо, ибо в виде беллетристики, а не сухих записок, и в то же время с полной откровенностью и правдивостью написан «Октябрь» С. Эфрона. В нем нет описания переворота, но точная запись того, что надлежало пережить офицеру, каким чудом он выжил и что сохранила память», – этот отзыв принадлежит Е. Недзельскому, коллеге С. Эфрона по журналу «Своими путями». Тепло отозвался об «Октябре» и лично незнакомый с Эфроном один из лучших критиков эмиграции – Ю. Айхенвальд.

После многолетнего перерыва Эфрон снова возвращается к беллетристике. В эмигрантских сборниках и журналах появляются три его рассказа: «Тиф» – в основе которого реальная история нелегального проезда С. Эфрона, белого офицера, в Москву 1918 года; «Тыл» – в отзыве на который Ф. Степун писал «…он (рассказ. – Л.П.) поднят автором со дна души, настроен на больших, жизнью оплаченных впечатлениях <…> большая острота повествующего слова от почти лирической строфы до карикатурной силуэтности. В общем вещь не только потенциально талантлива, но и удачна, хотя, конечно, есть и срывы». Рассказ «Видовая», на наш взгляд, наиболее слабый. Это попытка «чистой» беллетристики, личный опыт автора здесь никак не задействован. А Эфрон, видимо, принадлежал к тем литераторам, которые могут хорошо писать только о лично пережитом [26].

…Но ведь пережито так много. Почему же написано так мало? (Правда, есть сведения, что Эфрон работал над большой вещью, но мы о ней ничего не знаем.) Ведь Ф. Степун недаром говорил о талантливости автора. Послушаем самого Эфрона: «Мне приходилось и приходится заниматься десятками дел и предметов, которые ничем кроме обузы для меня не являются. Потом у меня нет своего угла, а следовательно и своего времени. Я живу в кухне, в которой всегда толкотня, варка или трапеза или гости. Отдельная комната одно из необходимейших условий работы». Тут, конечно, сразу приходит в голову контрдовод: Цветаева тоже была загружена десятками дел и работала на той же самой кухне. Но Цветаева была Гением. Эфрон гением не был. А то, что под силу Гению, не под силу литератору только даровитому. Для него отдельная комната и свободное время – действительно условия необходимые. Если бы не революция, не эмиграция… но история, мы уже говорили, не знает сослагательного наклонения.

Марина Цветаева в Чехословакии тоже выступает и в качестве публициста, и в качестве редактора. В журнале «Своими путями» не только ее стихи – она вместе с другими писателями эмиграции приняла участие в анкете, посвященной сегодняшнему дню русской литературы. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто мыслит Россию вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью <…> Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать) <…> Единственное оружие писателя – слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилев). Так, если в писателе сильнее муж, – в России дело есть. И героическое. Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае – умалчивать, в (морально) наилучшем говорить в стенах «Чека» <…> Что до меня – вернусь в Россию не допущенным «пережитком», а желанным и жданным гостем». Она, «небожительница», не интересующаяся политикой, отлично понимает то, чего не понимает ее муж, – возвращаться‑то, собственно, некуда – «той России нету». Есть СССР – страна большевиков, чужая и чуждая. Член редколлегии журнала (а по существу главный редактор) Сергей Эфрон – пока – готов признать и такую точку зрения. Осознанных идейных разногласий между супругами пока нет. Они еще могут сотрудничать в одних и тех же изданиях и отстаивать позиции друг друга. Так, когда пражская газета «Возрождение», «орган русской национальной мысли», устами Н. Цурикова обвинила «Своими путями» в «рабски‑собачьем отношении к родине» за то, что там в одном из номеров были помещены портреты и патриарха Тихона, и Дзержинского, Герцена и Ленина, – именно Цветаева ответила на критику. Она пишет, что журнал – отражение живого сегодняшнего дня: «Я знаю, что Дзержинский – палач, но я также знаю, что Дзержинский – история», – и замечает, что подписи: вор – палач – расстрельщик и пр. вовсе не обязательны – фамилия Дзержинский говорит сама за себя. Она справедливо замечает, что критик проглядел в журнале статьи о русской природе, о русской поэзии, о русской деревне, о русской книге, о русском студенчестве и др.

Цветаева горячо поддерживает мужа в желании знакомить читателя‑эмигранта с лучшими достижениями литературы в СССР. Но в целом журнал «Своими путями» антибольшевистский. Поэтому Цветаева и готова с ним сотрудничать.

Она и сама занимается издательской деятельностью. Вместе с В.Ф. Булгаковым (в прошлом секретарем Л. Толстого) и С.В. Завадским (известным русским юристом) издает альманах «Ковчег», задуманный как периодическое издание. К сожалению, вышел только один том (в конце 1925 г., на титуле – 1926 г.). Ее письма к В. Булгакову свидетельствуют о том, как серьезно она относилась к редакторской работе, как много уделяла ей времени и сил. Именно в «Ковчеге» впервые были напечатаны «Поэма Конца» и рассказ С. Эфрона «Тиф».

Предисловие к сборнику анонимно и вряд ли принадлежит Цветаевой – не ее стиль, синтаксис. Но Цветаева, безусловно, участвовала в его обсуждении (а может быть, и написании), и мысли, там высказанные, – это мысли Цветаевой: «Быть лишенным отечества не значит утратить отечество. И, живя вне России, можно жить Россией, и не попирая русской земли, можно стоять на русской почве». И она верит, что ее сын «будет более русским, чем Х или Y, рожденный в «Белокаменной».





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 1277 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.042 с)...