Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Вишневая смола 4 страница



Не знаю, почему мама так волновалась, что я пихаю тётю Лену, которая ждёт ребёночка? Во‑первых, я её не пихала. Во‑вторых, нависший над нею из прохода пузатый дяденька пихал её куда сильнее меня. Наверное, пузатый дяденька тоже ждёт ребёночка, да ещё и не одного. Потому что живот у него был куда больше, чем у тёти Лены. И логичнее – то есть справедливее и последовательнее – было бы уступить тёте Лене наше место у окна, но мама сказала тёте Лене, что я очень люблю считать машины за окном. Я хотела сказать, что машины можно считать и с тёти‑Лениного места и что я могу разок и обойтись без того, чтобы считать машины, потому что всё равно сбиваюсь очень быстро, потому что столько мыслей, что они совершенно отвлекают от подсчёта машин! И вообще – это мама любит, чтобы я считала машины. Видимо, чтобы я не отвлекала маму от её собственных мыслей. И потому мама, когда мы с ней садимся в трамвай, всегда говорит мне: «Посчитай, сколько зелёненьких машин проедет за окошком и сколько красненьких! А когда доедем – скажешь. Я тоже буду считать – сверимся!» Поскольку я всегда сбиваюсь, то, когда доезжаем, говорю маме: «Десять зелёненьких и три красненьких. Все остальные – беленькие, серенькие и чёрненькие». Как мама проверит? Мама могла бы проверить, только если бы сама считала машинки. А мама точно этого не делает – она только говорит, что тоже будет считать. А сама не считает, а думает. Обычно мама думает о том, что сказать папе и что папа ей не так сказал. Как ответить тётке Ольге на её язвительность и когда она занимала деньги у дедушки, не потому, что дедушка жадный, а потому, что если ты не можешь вернуть дедушке деньги тогда, когда обещал, то надо прийти к нему и сказать: «Папа, я не могу вернуть сегодня, верну через месяц!» – и тогда дедушка будет спокоен и доволен. Дедушка всегда помнит, когда у него заняли деньги. Ещё мама думает о том, почему тётке Ольге дедушка даёт деньги просто так, а ей, маме, в долг. Хотя они обе ему родные дочери. Я иногда тоже размышляю над тем, почему многое из того, что можно моему старшему родному брату, мне нельзя, и наоборот. Потому и сбиваюсь с машинок. А мама их и считать‑то не начинает. Это такое дурацкое враньё про машинки. Безобидное, но дурацкое. Хотя, в общем‑то, даже полезное. И значит, хорошее. Всё полезное – хорошее. Хотя сами же взрослые любят очень наврать про то, что врать нехорошо.

Сегодня я не собираюсь даже начинать считать машинки, потому что намерена внимательно слушать, о чём говорят мама и тётя Лена. От конечной до конечной много чего полезного от двух взрослых можно подслушать. Ну или хотя бы интересного. Интересное – оно не как полезное. Не всегда хорошее. Но интересное – это жутко интересно!

Мама не предлагает тёте Лене сесть у окошка, потому что я «люблю считать машинки», а у меня не хватает духу сказать: «Мама! Я не буду считать машинки! Пусть тётя Лена, которая ждёт ребёнка, сядет у окошка. Ей будет легче ждать ребёнка у окошка, потому что над ней тогда не будет зависать противный потнючий пузатый дяденька. К тому же я могу пихнуть противного потнючего пузатого дяденьку по этому самому пузу кулаком. А тётя Лена – не может. Потому что я очень хорошо знаю, что то, что можно маленьким детям, нельзя взрослым тётям. И вопиющее наоборот. К тому же ради удовольствия ткнуть такого противного дяденьку по пузу кулаком – а мне в данном случае не будет противно противное, потому что оно для пользы! – я могу совершенно спокойно прикинуться дурой. У меня богатый опыт общения с моим двоюродным братом‑дураком. И я уже давно наблюдаю, что дуракам легко прощается то, что не прощается умным. Дураков любят. Дураков защищают. Дуракам – да‑да‑да! – везёт!» Но ничего такого не говорю. Потому что хотя тётя Лена и подруга мне, но мама мне – мама. И сказать сейчас такое будет примерно таким же предательством, как остаться у бабушки и дедушки, когда мама уезжает. Хочется не уезжать – но уезжаешь. Хочется уступить тёте Лене – но не уступаешь. Потому что за всем тем, чего хочется лично тебе, кроется предательство мамы. Это какое‑то странное непреодолимое противоречие! Почему‑то всё, что хорошо для тебя лично, предаёт твою маму! С этим иногда практически невозможно жить! Но – ничего, живу! И никаких противных зелёных соплей или значительных таинственных лейкозов у меня нет. Наверное, потому, что я «очень крепкая девочка и с мозгами дружу», как говорит Руслан Михайлович. Вообще‑то, я не очень дружу с мозгами, потому что довольно часто с собственными мозгами ссорюсь, но Руслану Михайловичу про это не говорю. В конце концов, как бы я ни ссорилась с собственными мозгами, обычно я с ними мирюсь. Если не мириться ещё и с собственными мозгами – это вообще будет ой! Собственные мозги – это не подружка с соседнего переулка, с которой захотел – играешь, не захотел – общий привет! (Этот «общий привет!» – тоже выражение Руслана Михайловича, когда он хочет кого‑то куда‑то подальше вежливо послать, он говорит: «Общий привет!» – а когда хочет послать невежливо, говорит иначе, мне так говорить нельзя, как нельзя, например, носить каблуки и красить губы помадой, пока не повзрослею.) Собственные мозги – они всегда с тобой, и потому, хочешь не хочешь, приходится с ними дружить. Так вот, я прекрасно знаю, дружа с собственными мозгами, что это мама хочет уехать, чтобы тётя Оля расстроилась и раскаялась, и что это именно мама хочет сидеть у окошка, чтобы над ней не нависал противный потнючий дядька. А мною, то есть – моими желаниями (которые не мои), она как бы прикрывается. Но это совершенно не важно. Потому что если этого (или чего угодно другого) хочет мама, то каким бы неправильным это ни казалось тебе и твоим мозгам, – то должно быть так, как хочет мама. Это главное. Краеугольное. Какое‑то неправильное главное и неверно‑краеугольное. Но что поделать?.. Только и остаётся, что «дружить с мозгами», спасибо Руслану Михайловичу и тому, что я с ним регулярно сижу, хотя раньше он сидел без меня.

Кстати, краеугольное – это как основоположное. (Если, на время поссорившись с собственными мозгами, предположить, что краеугольное неверно, то и основоположение окажется изначально ошибочным, и значит, и всё остальное… Но вот в этом месте надо снова резко с собственными мозгами помириться‑задружиться и принять их главенствование, как принимаешь главенствование мамы – потому что не может быть иначе, и точка! И расслабиться, и даже наплевать!) Это «краеугольное» в принципе (принцип – это то, на что идёт дедушка со своими фиксированными днями отдачи занятых у него денег или извещения о неотдаче занятых у него денег, то есть принцип – это свободно выдумываемая прихоть) так же непонятно, как «стволовая клетка», но так же важно, как всё главное. Вот «главное» – это понятное слово. Главное – это главное. Это основное. Вот что основное, то есть – главное, в манной каше? Молоко? Нет. Сливочное масло? Ничуть! Вода? Ха‑ха‑ха! Главное в манной каше – манная крупа. Потому что, будь у вас и молоко, и сливочное масло, и вода, – у вас не будет манной каши, пока у вас не будет манной крупы. Так и с мамой. Мама – это главное. Без мамы каши не сваришь. Потому чего хочет мама – того хочешь ты. Особенно если тебе шесть лет и ты дружишь с мозгами.

Мама с тётей Леной говорят много, и всё о каком‑то непонятном. Сперва о понятном. О том, что тёти‑Ленина свекровь недовольна и вообще сволочь (про «сволочь» говорит моя мама, тётя Лена такого не говорит, хотя я чувствую, как чувственная девочка, что тётя Лена не любит свою свекровь, потому что тёти‑Ленина свекровь не любит тётю Лену). Вообще‑то, как я к своим шести, дружа с мозгами, уже поняла: все свекрови – сволочи. Это краеугольная манная крупа. Свекровь – это мать твоего мужа. Мать твоего мужа не может любить тебя. Потому что до тебя твой муж любил, как и любой человек, дружащий с мозгами, только свою маму. А потом появляешься ты. И твой муж – который сын свекрови, – начинает любить тебя. И понятно, что свекровь ревнует. Как ревнует моя мама, когда я говорю ей, что очень люблю тётю Олю. Понятно, что мама делает вид, что ей приятно, что я люблю тётю Олю. Но так же понятно, что мама всего лишь делает вид. Поэтому маме потом надо шепнуть, что её‑то ты любишь куда больше тёти Оли, а тёте Оле такое говоришь из хитрости (хотя и тётю Олю любишь по правде, и понятно, что хитрости в говоримом маме больше, чем в говоримом про любовь тёте Оле). А мужчины, когда они мужья, частенько не дружат с мозгами и потому просто любят своих жён, а своим мамам ничего такого хитрого не говорят. Вот свекрови и бесятся. Сходят с ума. Перестают дружить с мозгами и уже почти никогда с ними не мирятся. Где‑то их понять можно. Потому что это, наверное, ужасно, когда твой родной, собственный, принадлежащий только тебе ребёнок начинает кого‑то любить больше, чем тебя. Не знаю, только предполагаю. У меня же нет детей. И будут ещё не скоро. (Надеюсь, что и к тому времени всё ещё не перестану дружить с мозгами.) Ну и понятно, что чем больше у них, свекровиных сыновей, жён – тем больше свекрови расстраиваются, потому что получается, что их собственный родной сын предаёт их не один раз, а несколько. Как‑то так… А может быть, совсем не так. Не знаю. Вот мама Игоря с Советской Армии, когда я ей сказала, что выйду за Игоря замуж, когда вырасту, потому что он готовит и мне не надо будет готовить, а только приходить с работы и тут же играть с нашей с Игорем дочкой в кукольный домик, совсем не разозлилась, а только улыбнулась и сказала, что я очень умная девочка. Впрочем, возможно, она соврала – взрослые постоянно врут. И когда я действительно вырасту и выйду за её сына замуж, она тут же поссорится с мозгами до такой степени, что даже врать не сможет, и будет меня ненавидеть за то, что сын её предал. Хотя, казалось бы, при чём здесь я? Чтобы как‑то маму Игоря спровоцировать (это такое слово про то, как заставить кого‑то говорить правду и делать все остальные глупости), я ей сказала, что ещё выйду замуж за Серёжку, родители которого снимают дачу напротив нашего дедушкиного‑бабушкиного дома, потому что он умный и читает мне на английском, и Игорь будет нам и нашим общим детям готовить, а Серёжка будет нам и нашим общим детям читать книги, то мама Игоря не только не разозлилась, а ещё больше заулыбалась и сказала: «Ты даже умнее, чем я могла бы подумать!» Или, опять же, врала ещё больше. Или сказала так потому, что у неё ни одного мужа нет. Ну, или самый невозможный вариант: она умная. Что со взрослыми случается крайне редко.

Затем мама с тётей Леной поболтали о том и о сём – обо всём, о чём болтают взрослые тёти в трамваях (например, о том, подешевеет ли ещё клубника, или уже надо «крутить»). И наконец, они поговорили о Серёжке. Тётя Лена даже немножко плакала, хотя она вообще никогда на людях не плачет. Но тут она плакала, и даже противный потнючий пузатый дяденька уважительно отодвинулся. Потому что он тоже подслушивал – ну а как в трамвае не подслушивать? И услышав, что у тёти‑Лениного сына лейкоз и он лежит в детской больнице на Слободке, противный потнючий пузатый дяденька отодвинулся сам и отодвинул своей толстой попой («жопа» – плохое слово!) других пассажиров трамвая, и даже строго сказал им: «Вы что, не видите?! Женщина беременная!» Пассажиры начали шутить про то, уж не сам ли дяденька эта беременная женщина? И я некоторое время слушала пассажиров. Они говорили такие слова, по сравнению с которыми «жопа» – сама невинность. «Сама невинность» – это когда вы правильные, как правильная манная каша. И такие же скучные и пресные. И от вашей «самой невинности» никому не интересно. Но все вашей неинтересностью восхищаются, потому что так положено. Потому, даже будучи «чёрт‑те чем и сбоку бантик!» (так про меня сипит Руслан Михайлович), надо прикидываться скучной и пресной, и тогда все будут говорить: «Сама невинность!» – чтобы тут же про тебя забыть. Потому что интересуются все, на самом деле, только теми, кто «чёрт‑те что и сбоку бантик!».

Когда я снова прислушиваюсь к маме и тёте Лене, тётя Лена уже не плачет. И они с мамой говорят про то, что скоро уже надо будет «крутить абрикосу» и что тётя Лена в этом году не успела «закрутить клубнику», которая не только не подешевела, но и уже «прошла». Такая она, клубника! Идёт, проходит и возвращается. Каждый год.

Потом мы идём через Куликово поле на двадцать восьмой. Мы с мамой выходим на Привозе и топаем домой. А тётя Лена едет на Комсомольскую, чтобы пересесть на пятнадцатый. А торбы едой для Серёжи она набила на рынке Шестнадцатой. Там дороже, чем на Привозе. Но её «молодой» Сашка зарабатывает намного больше, чем мой папа, которому «сорок лет в обед» (хотя ему, вообще‑то, прямо через несколько дней после моих семи будет уже сорок два!). И ни для жены, ни для детей «молодой» Сашка ничего не жалеет. Мой папа тоже не жалеет, просто, видимо, папе особенно нечего жалеть, вот он и не жалеет. И «молодой» Сашка обо всех думает, а мой папа – ни о ком не думает, кроме себя, хотя – даже и о себе, если разобраться. «Ему на всё и на всех всё равно!» Так говорит моя мама. А тётя Оля говорит, что зато мой папа не пьёт. А её дядя Коля хотя и зарабатывает много, но пьёт. А «молодой» Сашка и зарабатывает, и не пьёт, и вот, «женился на старухе с больным ребёнком!». Хотя «старухе» тёте Лене столько же, сколько моей маме. Тётка Ольга моложе. И, честно говоря, мне кажется, что лучше такой больной Серёжка, как у тёти Лены, чем такой дурак, как мой двоюродный брат, который, к тому же получается, что и тоже нездоровый: аденоиды какие‑то, сопли зелёные, писается в постель. А вообще‑то, если послушать взрослых женщин, то может показаться, что все они друг другу завидуют. Пока у них всё хорошо. Тётя Лена никому не завидует. Я так думаю не потому, что она моя подруга. А потому, что она действительно никому не завидует. Во всяком случае, из её разговоров таких выводов не сделаешь. Потому что все её разговоры в основном о Серёжке. А большая часть разговоров взрослых женщин, у которых здоровые дети (или дети с какими‑то аденоидами, явно менее значительными, чем таинственный важнючий лейкоз), о том, что «везёт же некоторым!». Интересно, я сама кому‑то завидую?..

Если подумать, то я завидую дочери своей воспитательницы из детского сада. Она была со мной в одной группе целых три года. И все три года была на утренниках снежинкой, хотя она толстая, с огромными – аж от носа до подбородка! – вывернутыми и всё время мокрыми губами, и вообще противная. Можно даже сказать, что я ею брезговала все три года. А я, не толстая и с нормальными губами, все три года была на утренниках зайчиком! Но я уже не завидую, потому что детский сад закончился в этом году, и в классе, куда попадёт дочка воспитательницы, может быть дочка учительницы – и пусть теперь этот жирный губан попляшет зайчиком, как все! Она‑то и в детском саду не могла свои три строчки нормально выучить – всё время сбивалась. Тоже мне, снежинка! А я, хоть и зайчик, как‑то раз на репетиции выдала стихотворение «Скифы» целиком. И воспитательница чуть со стула не упала. Стала кричать, что это не по сценарию. А наша музручка её остановила. Перестала по клавишам бряцать и, чуть не прослезившись, сказала воспитательнице: «Вы что! Это же Блок!» А меня спросила: «Деточка, как ты такое стихотворение выучила?» Я ей честно ответила, что меня оставили с моим родным старшим братом, а я им, десятиклассникам, мешала. И чтобы я им не мешала, мой родной старший брат предложил мне выучить стихотворение. И дал мне целый рубль, но разными монетками. И я им целых десять минут не мешала! «Ты это стихотворение выучила за десять минут?!» – спросила меня музручка как‑то даже недоверчиво. «Не за десять минут, а за рубль!» – ответила я ей. Взрослые иногда никак не могут понять, что за что, сколько ты им не объясняй! Воспитательница смотрела на меня, как на дохлую мышь. А её губастая толстуха‑дочурка расплакалась. «И что ты поняла в этом стихотворении?» – спросила меня музручка. «Да всё поняла! Там же всё русским языком написано!» – «Что, и даже вот это поняла: “И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона, и Мессины!”? И что же это значит?» – всё ещё не отставала от меня музручка. «Да то и значит, что дикой сказкой был для них провал и Лиссабона, и Мессины!» – ответила я музручке. – «Ну а что хотел нам сказать этим стихотворением автор?» – никак не желала она успокаиваться, пока воспитательница успокаивала свою жирнючую снежинку, а все остальные зайчики задумчиво ковыряли в носах. «Нам он ничего не хотел сказать, потому что знать нас не знает, да и мы с ним не знакомы. А тем, кого он знает, и тем, кто с ним знаком, он сказал вот что: “Александр Блок. Скифы. Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно. Владимир Соловьёв. Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами! Для вас – века, для нас – единый час. Мы, как послушные холопы, держали щит меж двух враждебных рас монголов и Европы! Века, века ваш старый горн ковал и заглушал грома́ лавины, и дикой сказкой был для вас провал…”» – и я снова прочитала «Скифов» от начала, которое называется «эпиграф», до конца, вплоть до: «Тридцатое января тысяча девятьсот восемнадцатого года», потому что мне нравилось, что я знаю такое длинное стихотворение и, выучив его, получила целый рубль – а рубль выдавался только при условии, что я выучу всё стихотворение! «Я не могу понять, – сказала музручка, второй раз мужественно дослушав меня до конца, хотя многие зайчики перестали ковырять в носах и тоже на всякий случай расплакались. – Не могу никак понять вот что, хотя давно за тобой наблюдаю: или ты очень глупая девочка или, наоборот, слишком умная и над нами издеваешься?» У меня не было совсем определённого мнения по этому поводу, и я выбрала то, которое мне больше всех нравилось. Про то, что я слишком умная. И в защиту некоторых зайчиков сказала, что они далеко не все такие дураки, какими их считает воспитательница. И, во всяком случае, они много умнее её дочки‑дуры‑снежинки с вечно мокрыми, непомерно огромными губами. Например, Шлёма, которого все считают придурком (и которого почему‑то зовут этой обидной кличкой, потому что живого человека просто не могут на самом деле звать Шлёмой, потому что таких имен просто не существует в природе!) из‑за того, что он мало говорит, – умнее даже умной меня раз в тысячу. Но ваши вопросы настолько глупы, что он брезгует на них отвечать. После этого воспитательница начала кричать, и, по‑моему, вовсе не из‑за того, что я наконец раскрыла им глаза на Шлёму. А из‑за того, что назвала её дочурку дурой. Тоже мне повод! Это и так давно все знают, чего так нервничать? Музручка тогда только усмехнулась и начала бряцать по клавишам дурацкие песенки. Хотя я знаю, что она может ох как красиво играть на пианино! Почему она это скрывает, и мы постоянно поём какую‑то чушь? Ах, как хорошо, что этой осенью мне не надо возвращаться в детский садик. Наверняка в школе все умнее. В детский садик берут всех подряд. Будем надеяться, что дураков в школу не берут. Хотя тётя Оля говорит, что мой двоюродный брат‑дурак тоже в этом году идёт в школу, и ему даже собираются покупать портфель, форму, тетради и всё такое. Не верю, что его могут взять в школу. Школа – это же для умных, а не для дураков? Кстати, на прощальном утреннике в детском саду, когда даже противная воспитательница говорила про всех деток хорошо, музручка мне подложила свинью. Кто бы ожидал?! Она сказала моим родителям: «У вас очень сложная девочка. Она потребует очень много сил и внимания. Будьте с ней особо осторожны и тщательны! Всё то, что вам в ней кажется милым и забавным, может обернуться как злом, так и добром». Что я, особо опасный преступник, чтобы со мной осторожничать и тщательничать? Кстати, вот что это ещё – «особо опасный преступник»? Это как в романах Сименона, да? Там есть просто вор, с которым комиссар Мегрэ даже почти дружил. А есть маньяк, который ни у кого ничего не воровал, а только убивал женщин и разрезал на них платья. И Мегрэ этот маньяк раздражал[6]. Так, значит, вор – это просто преступник. А маньяк – особо опасный преступник, и с ним надо быть особо осторожным, даже если ты комиссар Мегрэ? Мне‑то всегда казалось, что музручка ко мне очень хорошо относится. Так что непонятно, что она имела в виду. Могу только сказать, что папа сразу как‑то загордился и начал говорить о том, что я особенная, хотя иногда и произвожу впечатление странной, а мама как‑то напряглась и весь вечер смотрела на меня подозрительно, и если бы не праздник, то наверняка устроила бы мне допрос с пристрастием. А я ужасно не люблю мамино пристрастие. Когда мама пристрастна – она всё время нервничает и плачет. И я переживаю, потому что очень люблю маму, даже когда она пристрастна. Но когда она пристрастна, то, несмотря на всю мою к ней любовь, она меня раздражает, как маньяк раздражал комиссара Мегрэ. И как, скажите, быть, когда одного и того же человека ты и любишь, и он тебя раздражает? Особенно если этот человек не кто‑нибудь, не какая‑то там музручка, а твоя собственная краеугольная основополагающая мама? Ну почему с теми, кто нам всего лишь интересен, как, например, свистяще‑шипящий своим раком гортани Руслан Михайлович, нам проще и понятней, чем с теми, кого мы любим безусловно. (Потому что Руслана Михайловича и даже, как это ни стыдно, Серёжку – я люблю условно. В том смысле, что разлюблю, как только захочу. Вот с мамой всё сложнее. Её я вряд ли смогу хоть когда‑нибудь, хоть за что‑нибудь разлюбить, даже если захочу. Да я и не хочу её разлюбливать, как бы она ни старалась! Все эти «хочу‑могу», «люблю‑разлюблю» сводят меня с ума, честно говоря, аж до частых и бурных ссор с собственными мозгами!) Почему с мамой нельзя просто посидеть на крыльце или спокойно поговорить, как с тётей Леной? Это же так упростило бы жизнь – соединение интереса, любви и покоя! И никаких ссор ни с кем и ни с чем! Картина мира так проста, на самом деле! Проста, логична и справедлива!.. И кто тут сложный?

Напакостила музручка, короче. Мало мне было с мамой её противоречивых проблем. Мне и так иногда кажется, что маму печалит то, что я расту. Как её печалит то, что вырос мой старший родной брат. По‑моему, мама не понимает, что мы – как бы отдельные целые люди, а не её составляющие части, вроде руки или ноги. Но мама это – из‑за исключительно сильной любви, ведь так? За исключительно сильную любовь всё можно вытерпеть. Но там, где тебя не исключительно сильно любят, там, где с тобой просто дружат время от времени, гораздо проще. В общем, не хочу об этом. Точнее – не могу. Потому что худой мир и покой лучше доброй ссоры с мозгами.

Тётя Лена так и не попросила в трамвае маму, чтобы я навестила Серёжку. Ну, или я не услышала этого в их разговоре от конечной до конечной, по Куликову полю и потом, до Привоза. А от Привоза домой мы с мамой шли молча, и я её так и не решилась ни о чём спросить или, тем более, попросить. Пока мы с мамой молча шли от Привоза до осенне‑зимне‑весеннего дома, я раздумывала над тем, не влюбиться ли мне в того дядьку, что встретила в монастыре, куда сбегала рано утром в кедах. Вернее, я в него уже влюбилась и раздумывала над тем, не выйти ли за него ещё и замуж.

Да, я сбегала рано утром в монастырь. В кедах. Потому что, как говорит Руслан Михайлович: «Уж если я чего решил, то выпью обязательно!» Это такое выражение про целеустремлённость. Целеустремлённость – это такое… Ну, действительно, к объяснению про целеустремлённость лучше вот этого: «Уж если я чего решил, то выпью обязательно!» – ничего и не придумаешь. И это означает, что решённое дело надо делать, даже если всё горит синим пламенем. В то утро ничего синим пламенем не горело, а светило солнце и все взрослые занимались своими взрослыми делами. Папа и дядя Коля – работой, дедушка – кабинетом, бабушка – домом, мама и тётя Оля поехали в город, взяв с собой двоюродного брата‑дурака, чтобы накупить ему новых игрушек. Поедь я с ними в город, и мне бы тоже что‑нибудь перепало в виде новенькой игрушки или, там, порции крем‑брюле в кафе‑мороженом на Ленина. Но это всё ерунда и ещё сто раз будет, в отличие от такого удачного стечения обстоятельств, когда все поголовно заняты не тобой. Иногда есть свои плюсы в том, что ты умная девочка. Потому что если умная девочка пообещает, что она будет на углу в мастерской у Димкиного папы, то умной девочке все поверят и не будут к ней приставать или её проверять. И она может совершенно спокойно понестись в кедах к монастырю. Монастырь – он всё‑таки далеко. От Шестнадцатой до него ходит смешной трамвай, девятнадцатый. Все его называют «Тяни‑толкай», потому что у него водительские будки и спереди, и сзади. И когда он едет туда, то перед у него – зад. А когда девятнадцатый трамвай едет оттуда – то зад у него, наоборот, спереди. Поэтому Руслан Михайлович называет девятнадцатый трамвай головожопым, но я называю его, как все, – «Тяни‑толкаем». Потому что «головожопый» хотя и ёмкое слово, но для шестилетней девочки неприличное. Но в монастырь есть ещё и короткий путь. То есть он тоже длинный, но куда короче, чем идти на Шестнадцатую, ждать, пока «Тяни‑толкай» притащится с дачи Ковалевского, пока постоит на конечной и потащится обратно на дачу Ковалевского. И там ещё от остановки идти. А вот если нестись до конца Долгой, там направо, и мимо санатория «Якорь», и прямо стремительно к монастырю – то и быстрее будет. Особенно в кедах. Про такой короткий путь я знаю, потому что мама брала меня с собой в санаторий «Якорь», когда ходила туда на грязь. На лечебную. Лечебная грязь – это такая воняющая тухлыми яйцами грязь из Куяльницкого лимана, и она лечит от всего (а моя мама болеет всем). А после того как мама смывала вонючую грязь в душе Шарко (это такой душ сразу из кучи душей), мы с ней прогуливались до монастыря и обратно домой. Потому что мама после лечебной грязи от всего сразу выздоравливала и с удовольствием шла пешком. В сам монастырь мы с мамой не заходили, но мама мне сказала, что бабушка ходит сюда светить пасхи. Не знаю, зачем пасхи светить? Они и так вкусные, особенно бабушкины. Мамины и тёти‑Олины не такие вкусные, но им об этом лучше ничего не говорить – проверено! Потому что они и сами всё время говорят: «Ах, какие у мамы пасхи вкусные! Ну почему у нас так не выходит?!» Но если им сказать: «Да, действительно! У бабушки вкуснее, чем у вас!» – то у них так лица скривятся, что ой! Мой папа постоянно на эту удочку попадается и говорит маме и тёте Оле на их вот это: «Ах, какие у мамы пасхи вкусные! Ну почему у нас так не выходит?!» – мол, да, действительно! У мамы вкуснее, чем у вас! И его весь день терроризируют по всяким не относящимся к пасхам поводам. Но понятно же, из‑за чего на самом деле! Мужчины иногда вообще не понимают, что женщинам правда не нужна. Женщинам необходимо, чтобы их в правде разубеждали! А пасхи светят, наверное, для того, чтобы ночью их было удобнее есть. Хотя я ночью прокрадывалась на кухню, чтобы посмотреть, как светятся пасхи после монастыря, – так ничего они не светились. Бабушка меня поправляла, что пасхи не светят, а святят. Но от того, что их святят, а не светят – пасхи всё равно не светились. И не святились тоже. Ну да ладно, главное, что я знала дорогу в монастырь и что бабушек там не обижают, ну, значит, и детей тоже. И ещё я подсмотрела, что калитка в монастыре всегда открыта, и значит, мне даже через забор не придётся лезть, потому что это, наверное, неприлично – лезть в чужой монастырь через забор.

В кедах я быстро долетела. И в калитку вошла беспрепятственно. В монастыре было пусто. Мне стало страшно заходить в церковь, и я села на скамеечку – там, позади кустов сирени и всяких разных деревьев, есть аллейка с самыми обыкновенными деревянными скамеечками. На скамеечке я сидела не просто так, а собиралась с духом. То есть – набиралась смелости, чтобы войти в церковь. Церковь наверняка мало чем отличается от самой обыкновенной почты. Там, внутри, наверное, висят почтовые ящики и есть пара окошечек, куда надо сдавать посылки и бандероли. И уж не наверное, а наверняка там сейчас нет никакой очереди, потому что нет вообще никого. Хоть бы она работала, та церковь! Почта‑то иногда не работает. И даже не потому, что перерыв, а потому, что почтальонша вышла за хлебом и забежать домой внука проведать.

Я сидела на скамеечке и думала, что зря не написала свою молитву на бумаге и не заклеила в конверт. Что же я теперь кину в почтовый ящик? Глупо приходить на почту без письма. Или без посылки или, там, бандероли. Но обратного пути не было, потому что такого удачного стечения обстоятельств, как сегодня, может ещё очень долго не случиться – или вообще никогда! И пока я сидела и собиралась с духом, набираясь смелости, ко мне подошёл дядька в длинном чёрном балахоне. Подошёл, сел со мной рядом на скамейку и спросил:

– Как тебя зовут?

Я ему ответила. И он мне в ответ на моё имя ответил, что его зовут Даня. Это очень забавно, когда взрослый дядька в длинном чёрном балахоне, а представляется Даней, как будто он маленький мальчик и ему шесть лет. Всё, что могло меня тут пугать, сразу пугать перестало.

– Ты монах, Даня? – спросила я его.

– Почему монах? – спросил меня в ответ Даня в балахоне и, задрав балахон, достал из кармана джинсов пачку сигарет «Мальборо».

– Курить вредно! – строго сказала я Дане.

– Знаю, что вредно! – вздохнул Даня и прикурил сигаретку, щёлкнув зажигалкой. – И не только вредно, но ещё и запрещено тут. Не сдашь?

– Не! Я не предатель! – сказала я Дане. И мы оба немного помолчали. Я вздыхала, а Даня запрещённо курил. – А почему ты в джинсах, если ты монах? Монахам же нельзя в… джинсах, разве нет? Монахи – они же… монахи! – Как‑то ничего больше про монахов я не знала. Но в моих малознающих представлениях монахи не должны были быть в джинсах и курить сигареты «Мальборо». Монахи, они ничего не должны были в моих представлениях, кроме того, что они монахи. А монахи – они такие… Монашистые. И всё.





Дата публикования: 2014-11-28; Прочитано: 143 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.009 с)...