Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Вишневая смола 2 страница



И ещё мне в общаге почти понравилось, потому что в общаге огромная кухня, на кухне – куча народу. И они все о чём‑то говорят, причём такими словами, что дома ни в жизнь не выучишь! Но плохо, что там один туалет на весь этаж. И противно пахнет. И в туалете, и на кухне, и даже в «семейной комнате». Но всё можно выдержать, если бы только не двоюродный брат. Тётя Оля уезжает в общагу, когда ругается с дедушкой. Но очень скоро возвращается, потому что у дедушки с бабушкой большой светлый дом, где есть свой собственный туалет и ванная, четыре большие комнаты. И ещё у бабушки с дедушкой есть летний домик. И летний туалет и летний душ. И большой двор, где можно сушить бельё. И даже огород, где я сажаю редиску, а её пожирает мой отвратительный двоюродный брат, потому что редиску сажают, ещё когда мама работает в школе и мы приезжаем к бабушке и дедушке только по выходным. Я сажаю редиску в выходные, но первая созревает когда хочет, например – в будний день. Двоюродный брат не только съедает всю первую редиску, он ещё уничтожает половину урожая, дёргая за кудрявые хвостики ту редиску, что «будет и будет». Это он так проверяет, не созрела ли. Иногда мне кажется, что не такой уж он и любитель редиски, – просто ему хочется мне досадить. Кажется, что его родили, именно чтобы мне досаждать! Но, с другой стороны, он на три месяца меня старше. И значит, его не могли родить специально для этого… Родить, может, специально для этого и не могли. Но вот то, что цель его никчемной жизни – досаждать мне, – это точно. Точнее не бывает! Он – ужасное создание. Глупое, бестактное, бесцеремонное и неуместное! Самый отвратительный мальчик в районе и, волею судеб, мой двоюродный брат. Всегда, сколько себя помню, всё лето отравлено им! Слава богу, хоть осенью, зимой и весной я вижу его всё‑таки намного реже. Хотя и это «реже» тоже сильно портит жизнь. К тому же моими игрушками можно играть нам обоим – и он всё ломает. А его игрушками играет только он, а если у него хоть что‑то попросить, хоть один‑единственный кубичек, хоть малюсенькую детальку от конструктора, – он воет, как пожарная сирена. Хотя я никогда ничего не ломаю и всегда всё возвращаю. Не знаю, за что двоюродный брат меня так ненавидит. За то, что у меня нет аденоидов, я умею читать и дедушка разрешает мне бывать у него в кабинете? Или просто потому, что он всех ненавидит просто так, ни за что. И ещё не знаю, почему он должен называться моим братом, пусть даже и двоюродным. Неужели только потому, что его родила тётя Оля, которая мамина сестра? Но это же чистая случайность! Такая гадость могла родиться у кого угодно! Конечно же, все свои мысли по этому поводу я никому не рассказываю – ни маме, ни папе, ни бабушке, ни дедушке. И уж тем более – тёте Оле и дяде Коле. Иногда я частично рассказываю свои мысли родному старшему брату. Но он только смеётся и говорит: «Наплюй! Вырастешь – и будешь жить как хочешь!» Когда это ещё будет‑то? И доживу ли я до этого «вырастешь». И наплевать я не могу, потому что плеваться – это некрасиво и противно. Плеваться – это двоюродный брат большой умелец. От его плевков потом трёшься‑трёшься – и всё равно кажется, что не отмылся. Наверное, я всё‑таки очень плохая девочка. Временами. И не только двоюродный брат меня ненавидит. Но и я его ненавижу. Но я ненавижу его в ответ, и вообще, он первый начал. Если бы он меня любил, я бы его тоже любила, несмотря на то что он писается, плюётся, храпит, не делится игрушками, отбирает мои и не умеет читать. Да ну его! Сейчас‑то его нет. Кстати, довольно часто я уезжаю от бабушки и дедушки с удовольствием. Потому что уезжая от бабушки, дедушки и с прекрасного двора и чудесных летних переулков, я уезжаю и от мерзкого двоюродного брата. Взрослые не понимают. И каждый раз говорят: «Как это здорово, брат‑ровесник! Всегда есть с кем играть! Как жаль, что мы уезжаем! Дома тебе будет не с кем играть!» Они даже не понимают, какое это счастье – не с кем играть! Правда, они всегда портят предвкушение этого счастья, добавляя: «Не переживай! Он скоро к нам приедет!» Только из‑за этого и переживаю, собственно! И ещё из‑за того, какое же это горе – такой брат‑ровесник. Уж лучше никакого.

Мы – я, мама и тётя Лена – всё‑таки идём на конечную остановку восемнадцатого, и тётя Лена переваливается с ноги на ногу, как гусь. У неё большой живот. Ей надо в детскую областную больницу, потому что её тринадцатилетнего сына опять госпитализировали. Взрослые произносят это таинственное слово «госпитализировали» с опаской и шёпотом. А потом, многозначительно помолчав, припечатывают: «Лейкоз!» Прямо как окончательное «нет!» про двадцатое на сегодня «можно ещё мороженого?».

Тринадцатилетний Серёжка кажется из‑за этого «Лейкоз!» ужасно значительным. Он и до того, как я узнала, что у него этот таинственный лейкоз, казался мне ужасно значительным. Мы подружились, когда мне было всего пять, а ему – уже двенадцать! Познакомились и стали дружить. Он никогда не смеялся надо мною и не заставлял читать передовицы. И не делал пакости, как мой двоюродный брат. Серёжка умный и добрый! Его вывозили в кресле в тень винограда, и я приходила к нему играть. Потому что с ним, соседом Серёжкой, играть было куда лучше, чем с собственным двоюродным братом. Мы с Серёжкой играли в шахматы, и в шашки, и в карты, и ещё он мне читал какие‑то странные книги на непонятном языке. Особенно он любил мне читать вот это: «Ван синг ваз сётн, дач зе вайт киттен хэд хэд насинг ту ду вит ит: – ит ваз зе блэк киттенз фолт ентерели»[2], а потом говорил, что это про то, что несомненно было одно, а именно, что Снежинка здесь ни при чём и виновата во всём исключительно Клякса. И ещё говорил, что это про какую‑то Алису из Зазеркалья и что я очень на неё похожа. Я даже сердилась на него, потому что я ни на кого не похожа, но Серёжкина мама, тётя Лена, сказала, что на эту Алису не стыдно быть похожей и что редкие девочки на неё похожи, и ничего стыдного тут нет, похожестью на эту Алису надо гордиться. И даже подарила мне книгу про эту Алису. Хорошо, не ту, что Серёжка мне читал, а другую – на языке, который я умею и читать, и понимать. И с картинками про кроликов в шляпе, про птиц во фраках, про ворон с ружьями, про говорящих гусениц, курящих кальян, про сумасшедшего шляпника, очумелого зайца и Садовую Соню. Садовую Соню было страшно жалко почему‑то. А герцогиню и тритона в ливрее – нисколечко[3]. Я читала Серёжке свою Алису, а он мне – свою. И я с ним выучила много‑много новых слов совсем другого языка – английского! Книжки на этом иностранном языке – английском – кто‑то присылал ему откуда‑то издалека. Но Серёжка не говорил, кто и откуда. Только иногда таинственно добавлял, что, наверное, будет жить в Америке. Я знала, что Америка есть, потому что у дедушки есть книга «Там, за рекою, – Аргентина»[4]. Это про то, как два дядьки целых два года путешествовали по Южной Америке. И в той книге тоже есть картинки. В виде фотографий. Пиранья, например. Или, вот, переправа через Рио‑Колорадо. Или в горах – про Рио‑Тесто. Я даже Серёжке принесла эту книгу. Дедушка разрешил. Сказал, что Серёжке – можно. Хотя обычно дедушка никому и никогда книг не даёт. И даже мне разрешает читать только у него в кабинете. Серёжка книгу прочитал за два дня. Я так быстро не могу! Прочитал – и попросил ещё, если есть, про путешествия. И дедушка ему сам отнёс целую стопку! Похожих на «Там, за рекою, – Аргентина»[5]. И Серёжка их прочитал за неделю! Когда я научусь так же быстро читать – это будет прекрасно! Но у Серёжки и нет других дел‑то. На велосипеде он не катается, на море не ходит, в кино в пионерлагерь по вечерам – тоже. Сиди себе, читай! Здорово! Я попробовала как‑то раз рядом с ним читать – целых два часа выдержала, а больше не смогла. Про два часа я знаю, потому что я Серёжку спросила: «Сколько времени я читала?» И он ответил: «Целых два часа! Для такой маленькой девочки, как ты, – это рекорд, заслуживающий уважения!» И даже пересказать не попросил, как просил папа, когда я подолгу рядом с ним читала. По‑моему, Серёжка мне верил больше, чем папа. Это, кстати, очень обидно, когда тебе не доверяют. Я же не мой двоюродный братец, чтобы два часа делать вид, что я читаю. К тому же даже делать вид мой двоюродный брат может максимум пару минут – на большее его не хватает. Взрослые говорят, что он – «непоседа», а я считаю, что он просто‑напросто очень плохой и злой мальчишка, и его плохость и злость красивым словом «непоседа» никак не прикрыть. Если бы ещё взрослые знали, что он нам с Серёжкой через забор показывает!.. Хорошо, что тётя Лена его не пускает с Серёжкой играть. Тёте Оле она сказала, что это из‑за того, что у моего двоюродного брата, кроме аденоидов, ещё и частые простуды (хотя «простуды» – это тоже слишком красиво для моего двоюродного брата, потому что у него просто постоянно текут из носа зелёные сопли, а он даже сморкаться не умеет и глотает свои сопли, а когда ему нужно делать какое‑то промывание, то вой стоит «на всю Ивановскую», как говорит бабушка). И, в общем, эти зелёные сопли, которые тётя Лена назвала красивым словом «простуды», почему‑то очень вредны для Серёжки. Но, по‑моему, тётя Лена просто не любит моего двоюродного брата, вот и придумала про то, что Серёжке вредны эти его «простуды». Мне‑то они не вредны! Я рядом с этой зелёной соплёй живу. И хотя удовольствия от этого не получаю, но и вреда мне эти сопли никакого не приносят. Но тётя Лена моему двоюродному брату не сестра и не тётя – и потому вольна его к себе не пускать. Чему я, признаться честно, очень рада! С Серёжкой мне хорошо. Мы с ним говорим про всё и – в том числе – про Америку. Даже про Америки. Потому что Серёжка сказал, что Южная Америка – это замечательно! И он обязательно по ней попутешествует. Но жить он будет в Америке Северной. Потому что это самая прекрасная на свете страна, и он скоро туда уедет. То есть – улетит. Потому что до Америки доехать нельзя.

Серёжка, наверное, немного выдумывал. Потому что все мы выдумываем. Из моих знакомых никто в Америке не был. Ни в Южной, ни в Северной. Я дедушку спросила, можно ли мне улететь в Америку? И почему Серёжка говорит, что Северная Америка – самая прекрасная на свете страна, когда всем известно, что самая прекрасная страна на свете – наша! Дедушка как‑то странно на меня посмотрел и сказал, что Северная Америка – это континент, а не страна. И это действительно прекрасный континент. А стран там несколько, и не все они одинаково прекрасны, хотя любая из них гораздо лучше, чем… Тут дедушка замолчал и сказал мне, чтобы я не болтала лишнего, хотя он такое мне никогда не говорит. Я даже раздумывала, не обидеться ли мне для острастки, но пока я раздумывала, дедушка сказал, что из Америки не возвращаются. И мне стало страшно, и я перехотела в Америку. И даже Серёжку предупредила, что из Америки не возвращаются, и может, не надо, чтобы он туда уезжал‑улетал? Серёжка улыбнулся и сказал, что он меня туда вызовет. И даже показал мне письмо, написанное отвратительным почерком – таким, как у моего дедушки, – на том самом, английском, языке. «Это ОН специально мне на английском пишет, чтобы я учился! – гордо сказал Серёжка. – Никому про НЕГО не говори! Я только тебе по большому секрету!» Кто «ОН» и про кого «НЕГО» – я не стала уточнять ни тогда, ни потом. Во‑первых, потому что страшно, потому что этот «ОН» из Америки, откуда не возвращаются. Во‑вторых, потому что Серёжка говорил мне это своё «ОН» так, как будто я знала и понимала, кто такой этот «ОН». И я делала вид, что знаю и понимаю, кто такой этот «ОН», чтобы не расстраивать Серёжку. Ну и чтобы казаться умнее, чем я есть на самом деле. Как минимум – сообразительней. И ещё раз – чтобы не расстраивать. Впрочем, было трудно вообразить, что Серёжку может что‑то расстроить, – такой он был спокойный и уравновешенный. Серёжка ещё несколько раз читал мне эти свои письма от «НЕГО» на очень малопонятном мне английском языке – я угадывала только отдельные слова. Простые, такие как хэллоу и сан. Хэллоу – это по‑английски «Здравствуй!», а сан – это «солнце». Непонятно было только, зачем здороваться с солнцем и спрашивать у него «хау ар ю?». Я спросила об этом как‑то у Серёжки, а он только рассмеялся – но не как взрослые, хотя ему тогда было уже двенадцать. Без вот этого их, взрослого, мол, ха‑ха‑ха, какая же ты смешная в своей несообразительности! Серёжка рассмеялся как‑то… Как иногда смеются совсем‑совсем взрослые – старики. И то – не все. Некоторые старики смеются правильно, так и быть, буду справедливой и логичной – то есть последовательной (последовательность – это ещё одно проявление логики, это мне Серёжка сказал). Вот Серёжка так и рассмеялся, как некоторые правильные старики, и сказал мне: «А давай будем здороваться с солнцем! Каждый день! Каждый день, пока мы ещё можем здороваться… – Тут он чуть загрустил, но тут же продолжил весело: – Будем здороваться с солнцем и спрашивать, как у него дела. Может, солнцу обидно, что никто с ним не здоровается и не интересуется его делами». И мы с Серёжкой стали здороваться с солнцем. Тётя Лена каждое утро вывозила его в тень винограда, а я прибегала к нему пораньше, даже ещё не почистив зубы, и мы с ним, глядя на небо, говорили: «Хэллоу, сан! Хау ар ю?!» Говорили даже тогда, когда солнца и не было видно. Серёжка сказал, что солнце есть всегда, даже когда оно за тучами.

Не знаю, что это были за письма. Возможно, он писал их сам себе для ещё большей своей значительности. Хотя он и так был значительнее некуда. Взрослее меня больше чем в два раза, потому что пять – это в два раза и ещё в чуть‑чуть меньше двенадцати. Никогда не бегал, не прыгал, не ездил на велике, как все двенадцатилетние мальчишки. Только сидел в кресле. А по вечерам ходил с тётей Леной на море. Совсем по вечерам, когда уже не было солнца. Хотя если оно есть и за тучами… Меня на море с собой не брали, потому что в пять лет я засыпала очень рано. А этой весной Серёжка только‑только приехал, и мы даже не успели с ним ни разу вместе сказать своё: «Хэллоу, сан! Хау ар ю?!» – как его увезли на Слободку и стали всё чаще говорить это странное незнакомое слово «лейкоз». Я спросила у дедушки, что такое этот лейкоз? Дедушка достал одну из ряда похожих друг на друга толстых коричневых книг в золотую поперечную полосочку – была у деда такая восхитительная волшебная способность: всегда выбирать из ряда похожих друг на друга книг сразу ту, что надо! – и, немного полистав, приговаривая себе под нос что‑то вроде: «Тэк‑с, тэк‑с, тэк‑с, полагаю, подружку молодого человека интересует острый лимфобластный лейкоз у детей…» (какую подружку? какого молодого человека он имел в виду? моего старшего родного брата, которого он часто и строго именно так называл: «молодой человек!», и его новую подружку с Офицерской? дедушка иногда бывал очень таинственным), раскрыл почти посередине и, протянув мне, сказал:

– Читать ты у нас умеешь! – после чего, отчеркнув большим жёлтым, как будто отполированным ногтём глубокую полосу под жирным чёрным Острый лейкоз, вышел из кабинета, оставив меня наедине с книгой, одной из тех, что мне раньше даже при дедушке и трогать‑то не разрешалось!

«О боже мой!» – воскликнула бы я, будь я взрослой. Но мне всего шесть – и я мужественно продираюсь, страшно гордясь своим умением читать, сквозь все эти «гетерогенные группы клоновых опухолевых заболеваний системы крови, возникающих в результате мутации и последующих структурных изменений в геноме гемопоэтических клеток‑предшественников». Ей‑богу, английский язык из Алисы и Серёжкиных писем показался мне милым и простым, пока я вгрызалась в русские вроде бы слова (во всяком случае, слова, собранные из русских букв): «Заболевания характеризуются вытеснением нормальных элементов морфологически незрелыми злокачественными кроветворными клетками и инфильтрацией ими различных тканей и органов. Согласно клоновой теории, рост лейкозной популяции происходит из одной клетки, а скорость роста опухолевого клона зависит от доли активно пролиферирующих клеток, их генерационного времени, числа клеток с ограниченной продолжительностью жизни, скорости потери клеток. Когда лейкемическая популяция достигает определённой массы, происходит торможение дифференцировки нормальных стволовых клеток и резко снижается их нормальная продукция. Клинические симптомы острого лейкоза у детей обусловлены степенью инфильтрации костного мозга бластными клетками и экстрамедуллярным распространением процесса».

И это оказалось ещё самым лёгким! На фразе «Предлейкозный период представляет лишь академический интерес, так как в связи с отсутствием симптомов он практически не диагностируется» – я сломалась. Ну, как «сломалась» – не буквально же! Когда человек ломается – он умирает. А я была жива и, наверное, даже здорова. После прочтения таких текстов я не могла сказать со всей уверенностью, что я совершенно здорова. При всей непонятности мудрёного сочетания слов «так как в связи с отсутствием симптомов он практически не диагностируется», смысл его был интуитивно очевиден даже для меня. И я сломалась. То есть – я перестала сидеть ровно, аккуратно сложив ручки перед собой, за красивым дедушкиным столом. Я потянулась за карандашом – их у дедушки было много, остро оточенных карандашей в металлическом стаканчике. Я потянулась за карандашом и машинально начала рисовать на полях. Читать стало гораздо легче. Только с текстом бороться куда проще, чем и с текстом и с собой. Чем дальше я читала, тем меньше понимала. Дальше были совершенно непонятные, похожие на английские, буквы. Какие‑то цифры. И совершенно бессмысленные слова вроде «винкристин» и «метотрексат». «Терапия». «Пересадка». Что бы они значили? К ним никак не приклеивалось никакое значение, как легко приклеивается значение к словам «стол», «стул» или «книга». «T‑клетки» и «B‑клетки» ясности не вносили. Вообще, по всему тексту было как‑то слишком много клеток, и я рисовала и рисовала на полях эти самые клетки. А в клетках – хомяков и морских свинок. И птичек. Но хомякам, морским свинкам и птичкам было тесно в странных Т‑клетках и B‑клетках, они хотели на волю. Или хотя бы в нормальные клетки. Большие, просторные клетки, удобные для тех, кто в них живёт. Но по тексту выходило, что люди как раз не живут в клетках, клетки живут в людях. Причём – везде. Можно даже сказать, что человек – это и есть клетка, состоящая из огромного количества клеток. И если хоть с одной из клеток что‑то не так, то весь человек‑клетка ломается. Иногда его можно починить, а иногда «прогноз крайне неблагоприятный», что, скорее всего, означает, что человека‑клетку починить уже нельзя, как не смог папа починить одну из своих канареечных клеток и как‑то однажды поехал на Староконный рынок и купил новую клетку, а старую выкинул. В общем, ничего я особо из текста не понимала, при всей понятности букв в словах. Я могла только предполагать. И я так напредполагалась, что уснула. Опрокинулась лицом прямо в книгу и уснула. Разбудил меня дедушка. Посмотрел на разрисованную и заслюнявленную (иногда, когда я сплю, я пускаю слюни… если честно, почти всегда, когда я сплю, я пускаю слюни, но у меня слюни чистые и аккуратные, не то что у двоюродного брата!) книгу и… И я думала, что прогноз крайне неблагоприятный и смерть моя пришла, потому что подобное обращение с книгами дедушки расценивается, как… Тут я снова не смогла ничего предположить, потому что как‑то раз дедушка накричал на меня только за то, что я взяла с полки книгу без спросу. И кричал он непонятное: «Это беранже тысяча восемьсот девяносто третьего года!», хотя никакое это было не беранже, а книга. Кстати, что такое беранже? Это такая конфета? Самое близкое похожее – грильяж. А грильяж – это конфета. Спрашивать что бы то ни было у кричащего дедушки – пустая затея. Надо тихо уходить. Или делать страшно виноватый вид. И потом тихо уходить. Тогда ровно через пять минут кричащий дедушка сам приобретает виноватый вид и начинает ходить за тобой и тихо говорить: «Не обижайся! Просто с книгами надо аккуратно…» И начинает рассказывать про беранже, и выясняется, что беранже – это не грильяж, а Беранже и вовсе не конфеты, а песни. То есть человек, который эти песни написал, а в 1893 году в Тифлисе их издали. Тифлис – это Тбилиси. В Грузии. И уже в 1893 году там прекрасно издавали прекрасные книги на прекрасном русском языке. Последнее не очень понятно, потому что отчего бы в Тифлисе‑Тбилиси не издавать прекрасные книги на прекрасном русском языке в каком угодно году? Сейчас в Тифлисе‑Тбилиси издают книги на русском языке? Издают. Так сказал дедушка. Ещё он сказал, что раньше русский язык можно было слышать везде. И в Европе, и в Америке. И раньше русские говорили и по‑английски, и по‑французски, и по‑немецки, не то что теперь! Я дедушке сказала, что Серёжка говорит по‑английски. А дедушка сказал, что Серёжка не говорит по‑английски, а только учится. Причём – не говорить, а читать, потому что говорить по‑английски нынче не с кем. Вот так, бывало, возьмёшь в руки какое‑то беранже, а разговор становится вовсе не пойми о чём… Но за разрисованную и заслюнявленную большую коричневую книгу с золотыми полосками дедушка может… Даже не знаю что! Но дедушка опроверг так и не предположенный ужас и, взяв меня на руки, спросил:

– Ну, вы что‑то поняли, профессор?

– Нет, я ничего не поняла! – честно сказала я дедушке и разрыдалась. Разрыдалась не потому, что мне стало жалко разрисованную и заслюнявленную солидную толстую красивую книгу с плотными страницами. Хотя немножко и поэтому. Разрыдалась я потому, что, ничего не поняв в книге, я вдруг поняла, что Серёжка очень болен и не бегает не от важности. И на солнце не бывает не от важности. А потому что ему нельзя. И возможно, что тётя Лена не пускает к нему моего вечно‑зелёно‑сопливого двоюродного брата вовсе не потому, что он ей противен, как и мне, а потому, что его действительно нельзя пускать к Серёжке. Это было обиднее всего, потому что напрочь опровергало мою исключительность.

– Он очень болен, твой Серёжка. Знаешь, как мы его с бабушкой называем? Мы его называем твоим гувернёром!

– А кто такой гувернёр? – спросила я, успокоившись. То есть – снова обеспокоившись, но уже не страхом, а любопытством.

– Гувернёр – это наставник при малыше.

– И никакой Серёжка мне не наставник. А я – не малыш! – я вырвалась у деда из рук, показала ему язык и убежала во двор. Странно, он так и не отругал меня за осквернённую – как он это говорил, когда что‑то портили, – книгу. Убежала и уже во дворе решила, что как бы там ни было, а моего двоюродного брата тётя Лена не пускает к Серёжке, потому что он ей противен!

А Серёжку скоро увезли в больницу. Я ему даже до свидания сказать не успела. Потому что много дней он вообще не выходил, и, прибегая, чтобы вместе с Серёжкой сказать солнцу: «Хэллоу, сан! Хау ар ю?!» – говорила это солнцу сама. В один из многих дней – иногда я сбивалась со счёта, особенно когда мама уезжала в центр города, оставляя меня здесь, – тётя Лена передала мне записку от Серёжки. И даже не записку, а почти взрослое письмо! Да, оно было короткое, но оно было в запечатанном конверте! Я впервые в жизни получила письмо так, как получают его только взрослые, – в запечатанном конверте! Правда, без марок, без печатей и без адреса, как настоящие письма, но всё равно! Почти взрослое письмо! А «почти» – не считается. Не считается ведь именно «почти», а не письмо? Полдня я так гордилась, что получила письмо, что чуть не забыла главное – его прочитать! Я только вынула записку – и тут же засунула её обратно. И даже зажмурилась, чтобы нечаянно не прочитать. Пока ты не прочитаешь письмо, можно придумывать про то, что письмо очень приятное. И Серёжка в письме написал про то, как мы с ним будем путешествовать по Америке. Всё равно по какой – по Южной или по Северной. Хотя, наверное, лучше по Южной, потому что в Южной наверняка теплее. Всё, что называется Южным, теплее того, что называется Северным. Отсюда, собственно, и названия, разве не так? Вечером я спросила у дедушки, всё ли Южное теплее Северного, и он сказал, что Южный полюс холоднее Северного полюса, и даже показал мне на глобусе, где эти полюса. Северный – наверху, а Южный – внизу. «А где теплее, в Южной Америке или в Северной?» – спросила я у дедушки. И он ответил: «Ну, это смотря где!» – и долго что‑то рассказывал, но я думала о том, что завтра или, может, послезавтра я прочитаю Серёжкино письмо. И что мне всё равно, по какой из Америк мы будем с ним путешествовать. Я, пожалуй, согласна путешествовать с Серёжкой на самый холодный в мире Южный полюс и даже на самый тёплый в мире полюс – Северный. Главное, чтобы с Серёжкой. Потому что с ним интересно и спокойно, и он никогда на меня не кричит, хотя даже и мама, и дедушка, и даже старший родной брат на меня кричат иногда. И потому что Серёжка надо мной никогда не смеётся, хотя даже и мама, и дедушка, и родной старший брат надо мною иногда смеются. А Серёжка не смеётся надо мной, даже если я объясняю ему, почему, при всей непохожести, беранже всё‑таки очень похож на грильяж. И не только не смеётся, но и соглашается. В общем, потом, вечером, я Серёжкино письмо спрятала, чтобы дурацкий двоюродный брат его у меня не скрал. Зря я, конечно, не показала письмо маме, или дедушке, или своему старшему брату, или бабушке, или папе. Или даже тёте Оле. Дело в том, что поутру я забыла, куда спрятала письмо! То есть конверт с запиской. Когда оно обнаружилось, то было уже… Нет! Рассказывать всё надо последовательно. То есть – логично. И значит, справедливо. По крайней мере, стараться. Вот я и стараюсь.

Мама ругается со спускающимися с Девятой станции трамваями. Когда ярко светит солнце и жарко – трамваи ползут с горы, трепеща и слоясь. А сейчас пасмурно и очень душно, как бывает, когда ливень пролился не полностью и будет литься ещё. Солнце не вышло сразу после ливня, как обычно – то есть чаще всего – бывает, а пошёл мелкий дождичек. Я не очень хочу идти на Шестнадцатую, потому что на Шестнадцатой станции Фонтана нет старой вишни. Такой, как на Восьмой станции Черноморской дороги. На Восьмой станции, пока мама с тётей Леной разговаривают, я могу сковыривать со ствола старой вишни смолу и лакомиться ею в своё удовольствие. Когда мама разговаривает с другими взрослыми людьми – она не обращает на меня внимания. А когда мама только со мной, есть смолу нельзя. Но мама берёт меня за руку, и мы с тётей Леной идём на Шестнадцатую. Потому что там конечная восемнадцатого и две тридцатишестилетние женщины – беременная и с маленьким ребёнком (вот ещё взрослая странность: иногда ты большой, иногда – маленький, всё зависит от их, взрослых, обстоятельств) – могут не только «влезть», но и «сесть».

И мы с мамой и тётей Леной последовательно, логично и справедливо идём на конечную восемнадцатого трамвая. Тётя Лена – Серёжкина мама – придерживает руками огромный живот. Она беременная. Ей тридцать шесть лет, и она ужасно старая. Так говорят взрослые. Она ужасно старая из‑за того, что её мужу всего двадцать шесть. Так тоже говорят взрослые. Мне сейчас всего шесть, и они оба – и тётя Лена, и её «молодой» муж – кажутся мне ужасно старыми. Странно, но моя мама мне кажется молодой и красивой, хотя ей тоже тридцать шесть. При мне ведутся какие угодно разговоры, потому что я – «умная девочка». Так говорят взрослые. При моём двоюродном брате взрослые никак не говорят на «взрослые» темы. Потому что он дурак. Так сказал однажды даже дедушка. Это однажды сказанное дедушкой наполняет меня такой гордыней, что будь мне сейчас не шесть, а тридцать шесть – мне наверняка было бы стыдно. Но в шесть я не просто хожу – я летаю, не касаясь ногами земли! Потому что я – «умная девочка», а мой двоюродный брат – «дурак». Я никогда не говорю этого вслух, потому что тогда меня назовут «плохой» или «избалованной», но после того как дедушка назвал его дураком, я только так о моём двоюродном брате и думаю. Ничего удивительного в том, что дедушку за его «дурака» про моего двоюродного брата никто не называет ни «плохим», ни «избалованным». Потому что дедушка взрослый. А взрослым – всё можно. Вот вырасту и буду всех подряд дураков называть дураками. А пока я маленькая и умная – вот и помолчу. И вот, оттого что я такая умная, но маленькая, я как‑то раз задала маме дурацкий вопрос:

– Получается, что тёти‑Ленин муж женился на ней в тринадцать, раз Серёжке тринадцать?

Мама смеётся, и мне стыдно оттого, что я задала такой дурацкий вопрос. Только дурацкие вопросы вызывают смех. Но, отсмеявшись, мама мне объясняет, потому что умным маленьким девочкам принято всё объяснять. Умные маленькие девочки унесут полученное объяснение с собой, в свою умнодевочковую маленькую страну, и будут там полученное объяснение холить и лелеять, как маленькую куколку из мягкой пластмассы. Умные маленькие девочки будут заворачивать полученное объяснение в обрезки красивых тряпочек, будут хранить его и не станут носиться по переулку, как какой‑нибудь двоюродный дурак, которому никогда ничего не объясняют, потому что дураки выплёскивают полученные объяснения не так и не туда. Как выплёскивает мой двоюродный брат свой горшок через окно. Ему тоже шесть. И мы с ним не только двоюродные брат и сестра, но ещё и молочные. У тёти Оли не было молока – то есть оно у неё как раз совсем кончилось, когда мама меня родила, – и моя мама кормила моего двоюродного дурака своей грудью. Дедушка говорит, что молочные на востоке ближе, чем родные. Я не хочу быть на востоке, потому что не хочу, чтобы мой двоюродный брат был мне ближе, чем родной. Потому что это очень неприятно, когда тот, кто ближе тебе, чем родной, – дурак и выплёскивает свой ночной горшок в окно. Мой двоюродный брат не только дурак, но и трус. Он боится ночью ходить в туалет. Потому что летний туалет – во дворе. Вообще‑то с маленькими дураками больше носятся, и это несправедливо. Умных маленьких девочек, превозмогающих жуткий страх, чтобы выйти ночью в дворовой туалет, никто за это не хвалит. Потому что не знают. А когда взрослые не знают – они не хвалят. А самой похваляться ночными походами в туалет – глупо. Зато двоюродного брата‑дурака хвалят даже за то, что он сходил на горшок, а не обделался в постель. Дуракам определённо везёт!





Дата публикования: 2014-11-28; Прочитано: 178 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.013 с)...