Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Натюрморт 2 страница



Пахнет свежей рыбой, к стене прилип

профиль стула, тонкая марля вяло

шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,

как сползающее одеяло.

...и при слове "грядущее" из русского языка

выбегают черные мыши и всей оравой

отгрызают от лакомого куска

памяти, что твой сыр дырявой.

После стольких лет уже безразлично, что

или кто стоит у окна за шторой,

и в мозгу раздается не земное "до",

но ее шуршание. Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

Письма династии Минь

I

"Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки

вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки

богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,

откидывается на подушки и, включив заводного,

погружается в сон, убаюканный ровной песней.

Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной

невеселые, нечетные годовщины.

Специальное зеркало, разглаживающее морщины,

каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.

Небо тоже исколото шпилями, как лопатки

и затылок больного (которого только спину

мы и видим). И я иногда объясняю сыну

богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.

Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки

писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.

Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса".

II

"Дорога в тысячу ли начинается с одного

шага, -- гласит пословица. Жалко, что от него

не зависит дорога обратно, превосходящая многократно

тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о".

Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли --

тысяча означает, что ты сейчас вдали

от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова

перекидывается на цифры; особенно на нули.

Ветер несет нас на Запад, как желтые семена

из лопнувшего стручка, -- туда, где стоит Стена.

На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,

как любые другие неразборчивые письмена.

Движенье в одну сторону превращает меня

в нечто вытянутое, как голова коня.

Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

о сухие колосья дикого ячменя".

Сан-Пьетро

I

Третью неделю туман не слезает с белой

колокольни коричневого, захолустного городка,

затерявшегося в глухонемом углу

Северной Адриатики. Электричество

продолжает в полдень гореть в таверне.

Плитняк мостовой отливает желтой

жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили

пропадают из виду, не заводя мотора.

И вывеску не дочитать до конца. Уже

не терракота и охра впитывают в себя

сырость, но сырость впитывает охру и терракоту.

Тень, насыщающаяся от света,

радуется при виде снимаемого с гвоздя

пальто совершенно по-христиански. Ставни

широко растопырены, точно крылья

погрузившихся с головой в чужие

неурядицы ангелов. Там и сям

слезающая струпьями штукатурка

обнажает красную, воспаленную кладку,

и третью неделю сохнущие исподники

настолько привыкли к дневному свету

и к своей веревке, что человек

если выходит на улицу, то выходит

в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу.

В два часа пополудни силуэт почтальона

приобретает в подъезде резкие очертанья,

чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.

Удары колокола в тумане

повторяют эту же процедуру.

В итоге невольно оглядываешься через плечо

самому себе вслед, как иной прохожий,

стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей

мимо красавицы, но -- ничего не видишь,

кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина.

Направленье потеряно. За поворотом

фонари обрываются, как белое многоточье,

за которым следует только запах

водорослей и очертанья пирса.

Безветрие; и тишина как ржанье

никогда не сбивающейся с пути

чугунной кобылы Виктора-Эммануила.

II

Зимой обычно смеркается слишком рано;

где-то вовне, снаружи, над головою.

Туго спеленутые клочковатой

марлей стрелки на городских часах

отстают от меркнувшего вдалеке

рассеянного дневного света.

За сигаретами вышедший постоялец

возвращается через десять минут к себе

по пробуравленному в тумане

его же туловищем туннелю.

Ровный гул невидимого аэроплана

напоминает жужжание пылесоса

в дальнем конце гостиничного коридора

и поглощает, стихая, свет.

"Неббия"1

, -- произносит, зевая, диктор,

и глаза на секунду слипаются, наподобье

раковины, когда проплывает рыба

(зрачок погружается ненадолго

в свои перламутровые потемки);

и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок,

поглощенный чтением под одеялом;

одеяло все в складках, как тога Евангелиста

в нише. Настоящее, наше время

со стуком отскакивает от бурого кирпича

базилики, точно белый

кожаный мяч, вколачиваемый в нее

школьниками после школы.

Щербатые, но не мыслящие себя

в профиль, обшарпанные фасады.

Только голые икры кривых балясин

одушевляют наглухо запертые балконы,

где вот уже двести лет никто

не появляется: ни наследница, ни кормилица.

Облюбованные брачующимися и просто

скучающими чудищами карнизы.

Колоннада, оплывшая как стеарин.

И слепое, агатовое великолепье

непроницаемого стекла,

за которым скрываются кушетка и пианино:

старые, но именно светом дня

оберегаемые успешно тайны.

В холодное время года нормальный звук

предпочитает тепло гортани капризам эха.

Рыба безмолствует; в недрах материка

распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно.

Повисший над пресным каналом мост

удерживает расплывчатый противоположный берег

от попытки совсем отделиться и выйти в море.

Так, дохнув на стекло, выводят инициалы

тех, с чьим отсутствием не смириться;

и подтек превращает заветный вензель

в хвост морского конька. Вбирай же красной

губкою легких плотный молочный пар,

выдыхаемый всплывшею Амфитритой

и ее нереидами! Протяни

руку -- и кончики пальцев коснутся торса,

покрытого пузырьками

и пахнущего, как в детстве, йодом.

III

Выстиранная, выглаженная простыня

залива шуршит оборками, и бесцветный

воздух на миг сгущается в голубя или в чайку,

но тотчас растворяется. Вытащенные из воды

лодки, баркасы, го'ндолы, плоскодонки,

как непарная обувь, разбросаны на песке,

поскрипывающим под подошвой. Помни:

любое движенье, по сути, есть

перенесение тяжести тела в другое место.

Помни, что прошлому не уложиться

без остатка в памяти, что ему

необходимо будущее. Твердо помни:

только вода, и она одна,

всегда и везде остается верной

себе -- нечувствительной к метаморфозам, плоской,

находящейся там, где сухой земли

больше нет. И патетика жизни с ее началом,

серединой, редеющим календарем, концом

и т. д. стушевывается в виду

вечной, мелкой, бесцветной ряби.

Жесткая, мертвая проволока виноградной

лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья.

Деревья в черном саду ничем

не отличаются от ограды, выглядящей

как человек, которому больше не в чем

и -- главное -- некому признаваться.

Смеркается; безветрие, тишина.

Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого

тростника. Пинаемая носком

жестянка взлетает в воздух и пропадает

из виду. Даже спустя минуту

не расслышать звука ее паденья

в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.

В Англии

Диане и Алану Майерс

I. Брайтон-рок

Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые

скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и

длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое

море на сушу выбрасывает шум прибоя

и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска

лишней воды с лишней тьмой возникают, резко

выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы

скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы,

летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно

вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта

с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой,

и танкер перебирает мачтами, как упавший

на спину муравей. В сознании всплывает чей-то

телефонный номер -- порванная ячейка

опустевшего невода. Бриз овевает щеку.

Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку,

и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой.

В середине длинной или в конце короткой

жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради

темно-серой, безлюдной, бесчеловечной глади,

схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая,

на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая.

II. Северный Кенсингтон

Шорох "Ирландского времени", гонимого ветром по

железнодорожным путям к брошенному депо,

шелест мертвой полыни, опередившей осень,

серый язык воды подле кирпичных десен.

Как я люблю эти звуки -- звуки бесцельной, но

длящейся жизни, к которым уже давно

ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой

собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой.

Только мышь понимает прелести пустыря --

ржавого рельса, выдернутого штыря,

проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза,

поражения времени перед лицом железа.

Ничего не исправить, не использовать впредь.

Можно только залить асфальтом или стереть

взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой

бетонного стадиона с орущей массой.

И появится мышь. Медленно, не спеша,

выйдет на середину поля, мелкая, как душа

по отношению к плоти, и, приподняв свою

обезумевшую мордочку, скажет "не узнаю".

III. Сохо

В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой,

отражается матовый профиль красавицы с рваной раной

говорящего рта. Партнер созерцает стены,

где узоры обоев спустя восемь лет превратились в "Сцены

скачек в Эпсоме". -- Флаги. Наездник в алом

картузе рвется к финишу на полуторагодовалом

жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер.

На трибунах творится невообразимое... -- "не ответил

на второе письмо, и тогда я решила..." Голос

представляет собой борьбу глагола с

ненаставшим временем. Молодая, худая

рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая

никуда, точно воды многих

рек. Оседлав деревянных четвероногих,

вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых

на чужих простынях джигитуют при канделябрах

к подворотне в -ском переулке, засыпанном снегом. -- Флаги

жухнут. Ветер стихает; и капли влаги

различимы становятся у соперника на подбородке,

и трибуны теряются из виду... -- В подворотне

светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы,

словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы

ни пришел сюда первым, колокол в переулке

не звонит. И подковы сивки или каурки

в настоящем прошедшем, даже достигнув цели,

не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели.

IV. Ист Финчли

Вечер. Громоздкое тело движется в узкой,

стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий

и садовой герани, точно дредноут в мелком

деревенском канале. Перепачканный мелом

правый рукав пиджака, так же как самый голос,

выдает род занятий -- "Розу и гладиолус

поливать можно реже, чем далии и гиацинты,

раз или два в неделю". И он мне приводит цифры

из "Советов любителю-садоводу"

и строку из Вергилия. Земля поглощает воду

с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной,

скупо обставленной, нарочито пустынной,

жена -- он женат вторым браком, -- как подобает женам,

раскладывает, напевая, любимый Джоном

Голсуорси пасьянс "Паук". На стене акварель: в воде

отражается вид моста неизвестно где.

Всякий живущий на острове догадывается, что рано

или поздно все это кончается; что вода из-под крана,

прекращая быть пресной, делается соленой,

и нога, хрустевшая гравием и соломой,

ощущает внезапный холод в носке ботинка.

В музыке есть то место, когда пластинка

начинает вращаться против движенья стрелки.

И на камине маячит чучело перепелки,

понадеявшейся на бесконечность лета,

ваза с веточкой бересклета

и открытки с видом базара где-то в Алжире -- груды

пестрой материи, бронзовые сосуды,

сзади то ли верблюды, то ли просто холмы;

люди в тюрбанах. Не такие, как мы.

Аллегория памяти, воплощенная в твердом

карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом.

Дом на пустынной улице, стелящейся покато,

в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката

отражается, точно в окне экспресса,

уходящего в вечность, где не нужны колеса.

Милая спальня (между подушек -- кукла),

где ей снятся ее "кошмары". Кухня;

издающая запах чая гудящая хризантема

газовой плитки. И очертания тела

оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи.

Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни

стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку

мелкие вещи -- с розой, подобно знаку

бесконечности из-за пучка восьмерок,

с колесом георгина, буксующим меж распорок,

как расхристанный локомотив Боччони,

с танцовщицами-фуксиями и с еще не

распустившейся далией. Плавающий в покое

мир, где не спрашивают "что такое?

что ты сказал? повтори" -- потому что эхо

возвращает того воробья неизменно в ухо

от китайской стены; потому что ты

произнес только одно: "цветы".

V. Три рыцаря

В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу

спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу-

мраке ротонды, как каменные осетры,

чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три

горбоносы и узколицы, и с головы до пят

рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят

дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки

скрещены на груди, точно две севрюги.

За щелчком аппарата следует вспышка -- род

выстрела (все, что нас отбрасывает вперед,

на стену будущего, есть как бы выстрел). Три

рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри

камеры то, что уже случилось -- либо при Пуатье,

либо в святой земле: путешественник в канотье

для почивших за-ради Отца и Сына

и Святого Духа ужаснее сарацина.

Аббатство привольно раскинулось на берегу реки.

Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки

порхают у баптистерия над клумбой и т. д.

Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде,

природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз;

и под стеной ротонды, как перед раз

навсегда опустившимся занавесом в театре,

аплодисменты боярышника ты не разделишь на три.

VI. Йорк

W. H. A.

Бабочки северной Англии пляшут над лебедою

под кирпичной стеною мертвой фабрики. За средою

наступает четверг, и т. д. Небо пышет жаром,

и поля выгорают. Города отдают лежалым

полосатым сукном, георгины страдают жаждой.

И твой голос -- "Я знал трех великих поэтов. Каждый

был большой сукин сын" -- раздается в моих ушах

с неожиданной четкостью. Я замедляю шаг

и готов оглянуться. Скоро четыре года,

как ты умер в австрийской гостинице. Под стрелкой перехода

ни души: черепичные кровли, асфальт, известка,

тополя. Честер тоже умер -- тебе известно

это лучше, чем мне. Как костяшки на пыльных счетах,

воробьи восседают на проводах. Ничто так

не превращает знакомый подъезд в толчею колонн,

как любовь к человеку; особенно, если он

мертв. Отсутствие ветра заставляет тугие листья

напрягать свои мышцы и нехотя шевелиться.

Танец белых капустниц похож на корабль в бурю.

Человек приносит с собою тупик в любую

точку света; и согнутое колено

размножает тупым углом перспективу плена,

как журавлиный клин, когда он берет

курс на юг. Как всё движущееся вперед.

Пустота, поглощая солнечный свет на общих

основаньях с боярышником, увеличивается наощупь

в направленьи вытянутой руки, и

мир сливается в длинную улицу, на которой живут другие.

В этом смысле он -- Англия. Англия в этом смысле

до сих пор Империя и в состояньи -- если

верить музыке, булькающей водой, --

править морями. Впрочем -- любой средой.

Я в последнее время немного сбиваюсь, скалюсь

отраженью в стекле витрины; покамест палец

набирает свой номер, рука опускает трубку.

Стоит закрыть глаза, как вижу пустую шлюпку,

замерзшую на воде посредине бухты.

Выходя наружу из телефонной будки,

слышу голос скворца, в крике его -- испуг.

Но раньше, чем он взлетает, звук

растворяется в воздухе. Чьей беспредметной сини

и сродни эта жизнь, где вещи видней в пустыне,

ибо в ней тебя нет. И вакуум постепенно

заполняет местный ландшафт. Как сухая пена,

овцы покоятся на темнозеленых волнах

йоркширского вереска. Кордебалет проворных

бабочек, повинуясь невидимому смычку,

мельтешит над заросшей канавой, не давая зрачку

ни на чем задержаться. И вертикальный стебель

иван-чая длинней уходящей на север

древней Римской дороги, всеми забытой в Риме.

Вычитая из меньшего большее, из человека -- Время,

получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом

фоне отчетливей, чем удается телом

это сделать при жизни, даже сказав "лови!".

Что источник любви превращает в объект любви.

VII

Английские каменные деревни.

Бутылка собора в окне харчевни.

Коровы, разбредшиеся по полям.

Памятники королям.

Человек в костюме, побитом молью,

провожает поезд, идущий, как всё тут, к морю,

улыбается дочке, уезжающей на Восток.

Раздается свисток.

И бескрайнее небо над черепицей

тем синее, чем громче птицей

оглашаемо. И чем громче поет она,

тем все меньше видна.

Точка всегда обозримей в конце прямой.

Веко хватает пространство, как воздух -- жабра.

Изо рта, сказавшего все, кроме "Боже мой",

вырывается с шумом абракадабра.

Вычитанье, начавшееся с юлы

и т. п., подбирается к внешним данным;

паутиной окованные углы

придают сходство комнате с чемоданом.

Дальше ехать некуда. Дальше не

отличить златоуста от златоротца.

И будильник так тикает в тишине,

точно дом через десять минут взорвется.

<1982>

Теперь, зная многое о моей

жизни -- о городах, о тюрьмах,

о комнатах, где я сходил с ума,

но не сошел, о морях, в которых

я захлебывался, и о тех, кого

я так-таки не удержал в объятьях, --

теперь ты мог бы сказать, вздохнув:

"Судьба к нему оказалась щедрой",

и присутствующие за столом

кивнут задумчиво в знак согласья.

Как знать, возможно, ты прав. Прибавь

к своим прочим достоинствам также и дальнозоркость.

В те годы, когда мы играли в чха

на панели возле кинотеатра,

кто мог подумать о расстояньи

больше зябнущей пятерни,

растопыренной между орлом и решкой?

Никто. Беспечный прощальный взмах

руки в конце улицы обернулся

первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях

чаще чем что-либо напоминает ватман,

и дождь заштриховывает следы,

не тронутые голубой резинкой.

Как знать, может, как раз сейчас,

когда я пишу эти строки, сидя

в кирпичном маленьком городке

в центре Америки, ты бредешь

вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах

томится еще одно поколенье, пялясь

в серобуромалиновое пятно

нелегального полушарья.

Короче -- худшего не произошло.

Худшее происходит только

в романах, и с теми, кто лучше нас

настолько, что их теряешь тотчас

из виду, и отзвуки их трагедий

смешиваются с пеньем веретена,

как гуденье далекого аэроплана

с жужжаньем буксующей в лепестках пчелы.

Мы уже не увидимся -- потому

что физически сильно переменились.

Встреться мы, встретились бы не мы,

но то, что сделали с нашим мясом

годы, щадящие только кость,

и собаке с кормилицей не узнать

по запаху или рубцу пришельца.

Щедрость, ты говоришь? О да,

щедрость волны океана к щепке.

Что ж, кто не жалуется на судьбу,

тот ее не достоин. Но если время

узнаёт об итоге своих трудов

по расплывчатости воспоминаний

то -- думаю -- и твое лицо

вполне способно собой украсить

бронзовый памятник или -- на дне кармана --

еще не потраченную копейку.

Е. Р.

Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке

отражения город. Позвякивают куранты.

Комната с абажуром. Ангелы вдалеке

галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.

Я пишу тебе это с другой стороны земли

в день рожденья Христа. Снежное толковище

за окном разражается искренним "ай-люли":

белизна размножается. Скоро Ему две тыщи

лет. Осталось четырнадцать. Нынче уже среда,

завтра -- четверг. Данную годовщину

нам, боюсь, отмечать не добавляя льда,

избавляя следующую морщину

от еённой щеки; в просторечии -- вместе с Ним.

Вот тогда мы и свидимся. Как звезда -- селянина,

через стенку пройдя, слух бередит одним

пальцем разбуженное пианино.

Будто кто-то там учится азбуке по складам.

Или нет -- астрономии, вглядываясь в начертанья

личных имен там, где нас нету: там,

где сумма зависит от вычитанья.

декабрь 1985

Бюст Тиберия

Приветствую тебя две тыщи лет

спустя. Ты тоже был женат на бляди.

У нас немало общего. К тому ж

вокруг -- твой город. Гвалт, автомобили,

шпана со шприцами в сырых подъездах,

развалины. Я, заурядный странник,

приветствую твой пыльный бюст

в безлюдной галерее. Ах, Тиберий,

тебе здесь нет и тридцати. В лице

уверенность скорей в послушных мышцах,

чем в будущем их суммы. Голова,

отрубленная скульптором при жизни,

есть, в сущности, пророчество о власти.

Все то, что ниже подбородка, -- Рим:

провинции, откупщики, когорты

плюс сонмы чмокающих твой шершавый

младенцев -- наслаждение в ключе

волчицы, потчующей крошку Рема

и Ромула. (Те самые уста!

глаголющие сладко и бессвязно

в подкладке тоги.) В результате -- бюст

как символ независимости мозга

от жизни тела. Собственного и

имперского. Пиши ты свой портрет,

он состоял бы из сплошных извилин.

Тебе здесь нет и тридцати. Ничто

в тебе не останавливает взгляда.

Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд

готов на чем-либо остановиться:

ни на каком-либо лице, ни на

классическом пейзаже. Ах, Тиберий!

Какая разница, что там бубнят

Светоний и Тацит, ища причины

твоей жестокости! Причин на свете нет,

есть только следствия. И люди жертвы следствий.

Особенно в тех подземельях, где

все признаются -- даром, что признанья

под пыткой, как и исповеди в детстве,

однообразны. Лучшая судьба --

быть непричастным к истине. Понеже

она не возвышает. Никого.

Тем паче цезарей. По крайней мере,

ты выглядишь способным захлебнуться

скорее в собственной купальне, чем

великой мыслью. Вообще -- не есть ли

жестокость только ускоренье общей

судьбы вещей? свободного паденья

простого тела в вакууме? В нем

всегда оказываешься в момент паденья.

Январь. Нагроможденье облаков

над зимним городом, как лишний мрамор.

Бегущий от действительности Тибр.

Фонтаны, бьющие туда, откуда

никто не смотрит -- ни сквозь пальцы, ни

прищурившись. Другое время!

И за уши не удержать уже

взбесившегося волка. Ах, Тиберий!

Кто мы такие, чтоб судить тебя?

Ты был чудовищем, но равнодушным

чудовищем. Но именно чудовищ --

отнюдь не жертв -- природа создает

по своему подобию. Гораздо

отраднее -- уж если выбирать --

быть уничтоженным исчадьем ада,

чем неврастеником. В неполных тридцать,

с лицом из камня -- каменным лицом,

рассчитанным на два тысячелетья,

ты выглядишь естественной машиной

уничтожения, а вовсе не

рабом страстей, проводником идеи

и прочая. И защищать тебя

от вымысла -- как защищать деревья

от листьев с ихним комплексом бессвязно,

но внятно ропщущего большинства.

В безлюдной галерее. В тусклый полдень.

Окно, замызганное зимним светом.

Шум улицы. На качество пространства

никак не реагирующий бюст...

Не может быть, что ты меня не слышишь!

Я тоже опрометью бежал всего

со мной случившегося и превратился в остров

с развалинами, с цаплями. И я

чеканил профиль свой посредством лампы.

Вручную. Что до сказанного мной,

мной сказанное никому не нужно --

и не впоследствии, но уже сейчас.

Но если это тоже ускоренье

истории? успешная, увы

попытка следствия опередить причину?

Плюс, тоже в полном вакууме -- что

не гарантирует большого всплеска.

Раскаяться? Переверстать судьбу?

Зайти с другой, как говориться, карты?

Но стоит ли? Радиоактивный дождь

польет не хуже нас, чем твой историк.

Кто явится нас проклинать? Звезда?

Луна? Осатаневший от бессчетных

мутаций, с рыхлым туловищем, вечный

термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас

на нечто твердое, и он, должно быть,

слегка опешит и прервет буренье.

"Бюст, -- скажет он на языке развалин

и сокращающихся мышц, -- бюст, бюст".

В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой,

и одна в углу говорила мне: "Молодой!

Молодой, поди, кому говорю, сюда".

И я шел, хотя голова у меня седа.

А в другой -- красной дранкой свисали со стен ножи,

и обрубок, качаясь на яйцах, шептал: "Бежи!"

Но как сам не в пример не мог шевельнуть ногой,

то в ней было просторней, чем в той, другой.

В третьей -- всюду лежала толстая пыль, как жир

пустоты, так как в ней никто никогда не жил.

И мне нравилось это лучше, чем отчий дом,

потому что так будет везде потом.

А четвертую рад бы вспомнить, но не могу,

потому что в ней было как у меня в мозгу.

Значит, я еще жив. То ли там был пожар,

либо -- лопнули трубы; и я бежал.

-------------------------------------------------------------------------------- Дошёл до сюда в анализе

Примечание к прогнозам погоды

Аллея со статуями из затвердевшей грязи,

похожими на срубленные деревья.





Дата публикования: 2014-11-28; Прочитано: 244 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.069 с)...