Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Марк Тулий Цицерон. 5 страница



50. — Честное слово, Антоний, — воскликнул Сульпиций, — ты говоришь истинную правду: никогда я не видал, чтобы что-нибудь так ускользало из рук, как ускользнуло у меня это дело. Ведь ты сам сказал, что из-за меня ты очу­тился тогда не перед судом, а перед пожаром. Боги бессмерт­ные, как ты начал речь! С каким страхом! С какой опаской! Как нерешительно и медленно! Как держался ты сначала за единственное, что тебе могли простить, — то, что ты говоришь в защиту своего близкого друга, своего квестора! Как сумел ты первым делом расчистить путь к тому, чтобы тебя слу-203 шали! И вот, когда мне уже казалось, что тебя ничто не спа­сет — самое большее, если тебе простят защиту недостойного гражданина ради твоей к нему дружбы, — ты вдруг начал потихоньку, еще незаметно для других, но уже настораживая меня, подбираться к своей защите — к защите не мятежа Норбана, но народного гнева, гнева не только справедливого, но заслуженного и должного. И после этого разве ты что-нибудь упустил, нападая на Цепиона? Как ты заквасил все это ненавистью, озлоблением, состраданием! И это не только в твоей защите, но и в нападении на Скавра и на остальных моих сви­детелей, чьи показания ты отверг, не отвергая их, но ссылаясь тот же народный гнев. Ты поминал сейчас о предписаниях науки, но я ведь и спрашивал не о них: сам этот рассказ о твоих защитах из твоих собственных уст будет для меня наукой, и не малою.

– Ну, что же, — сказал Антоний, — тогда, если угодно, я и рассказать могу о том, к чему обычно стремлюсь в речах и на что обращаю главное внимание. Ибо долгий жизненный опыт в самых ответственных делах научил нас верным сред­ствам возбуждать у людей душевные движения.

[Средства возбуждения страсти.] 51. Прежде всего я смотрю, требует ли этого дело. Ибо ни по маловажному поводу, ни перед такими слушателями, которых не проймет ни­какая речь, не следует применять пламенного красноречия, чтобы не вызвать либо смеха, либо отвращения к себе, если мы станем разыгрывать трагедии по пустякам или вздумаем искоренять то, чего и поколебать невозможно. Затем нам надо вызвать речью в душе у судей или у каких бы то ни было наших слушателей такие чувства, как любовь, ненависть, гнев, озлобление, сострадание, надежда, радость, страх, досада. Любовь, например, пробуждается или тогда, когда слушатели видят, что ты защищаешь то, что и им на пользу, или же когда ты стараешься для людей хороших или хотя бы полез­ных самим слушателям. В первом случае мы пробуждаем любовь, во втором, — защищая добродетель, — пробуждаем уважение; и при этом сильнее действует выражение надежды на будущую пользу, чем упоминание прошлых благодеяний.

Надо стараться обнаружить в том, что защищаешь, или до­стоинство, или пользу и показать, что тот, к кому ты возбуж­даешь эту любовь, не имел в виду никакой собственной выгоды и решительно ничего не сделал ради самого себя. Ведь только личные выгоды людей возбуждают зависть, а их заботы на пользу других внушают уважение. Однако тут сле­дует быть осторожным, чтобы не показалось, будто мы слиш­ком уж расхваливаем честь и славу тех, чьи благодеяния за­служивают любви, ибо это очень часто вызывает зависть и злобу.

Те же самые источники доказательств научат нас управлять и ненавистью: разжигать ее против других и отвращать ее от нас и наших подзащитных; такого же рода средства служат и Для того, чтобы возбуждать или унимать гнев. Именно: если ты будешь раздувать какой-нибудь поступок, опасный или бесполезный непосредственно для твоих слушателей, то вызо­вешь ненависть; если же раздувать поступок, направленный или вообще против людей благонамеренных, или против тех, кто особенно этого не заслуживает, или, наконец, против всей Республики, тогда вызывается не такая ожесточенная ненвисть, но все же настроение очень близкое к ненависти и к озлоблению. Точно так же внушается и страх как перед личными, так и перед общими опасностями; страх за себя бывает глубже, но и общий страх может быть сведен к страху за себя. 52. То же самое относится и к надежде, и к радости, и к досаде.

Однако едва ли не самое сильное из всех чувств — озлобле­ние, и не меньших усилий стоит его подавить, чем возбудить. Злобствуют люди обычно на равных себе или низших, так как им обидно видеть себя обойденными, а их возвысившимися; но часто они злобствуют и на высших, и тем сильнее, чем те нестерпимее заносятся и нарушают равенство прав превосход­ством звания или богатства. Если это озлобление надо разжечь, то важнее всего заявить, что это добыто не заслугами, а пороками и преступлениями; а если заслуги человека будут все-таки похвальны и значительны, — сказать, что тем не ме­нее они не идут в сравнение с его непомерной наглостью и чванством. Если же это озлобление надо подавить, то следует указать, что все эти преимущества стоили человеку большого труда, больших опасностей и обращены не на собственную его пользу, а на пользу других; что слава, которой он этим, ка­залось бы, достиг и которая лишь по заслугам вознаграждает его за опасности, вовсе даже ему не в радость, он нисколько о ней не заботится и ею пренебрегает; одним словом, так как в большинстве людей живет зависть, этот всеобщий и повсе­местный порок, а возбуждается зависть зрелищем выдающе­гося и блистательного счастья, то прежде всего надо всячески постараться это впечатление ослабить и эту молву об исклю­чительном счастье перемешать с напоминаниями о трудах и бедствиях.

Наконец, чтобы вызвать сострадание, нужно заставить слу­шателя наши горестные слова о ком-то другом соотносить со своими собственными огорчениями или страхами, чтобы он, размышляя о другом человеке, все время возвращался к мыс­лям о самом себе. Тогда любые случаи человеческих бедствий будут восприниматься с глубоким чувством, если о них гово­рят со скорбью, а угнетенная и попранная добродетель будет тем более горестна.

Я уже не раз говорил, что первая часть речи призвана за­свидетельствовать честность оратора и показать его человеком благонамеренным, а звучать должна мягко и сдержанно; но эта, вторая, к которой оратор обращается для того, чтобы изменить настроение слушающих и всеми способами их увлечь, напротив, должна быть напряженной и страстной. 53. Но между этими двумя родами речи, в одном из которых мы стремимся к мягкости, в другом — к страстности, имеется затрудняющее их разграничение сходство. Ибо и эта мягкость, которою мы располагаем к себе слушателей, должна неким приливом уме­рять ту пламенную силу, которою мы их же возбуждаем, и эта сила, в свою очередь, должна порою неким дыханием одушев­лять ту мягкость. И нет речи более гармонической, чем та, в которой резкость и напряженность оратора смягчена обходительностью, а спокойная мягкость подкреплена некоторой настойчивостью и напряженностью.

В обоих родах речи — и в том, где требуется сила и напря­женность, и в другом, где находят выражение характер и образ жизни, — как вступления должны быть неторопливыми, так и заключения — медленными и затянутыми. Нельзя вне­запно перескакивать к страстному роду речи, поскольку он не связан с существом дела, а люди хотят сначала услышать о том, что им, собственно, предстоит рассудить; и нельзя

также, вступив на этот путь, тотчас уклоняться от него. Ведь это не то, что доказательство, которое стоит лишь привести, и оно уже усвоено и можно переходить ко второму и к третьему: здесь ты не сможешь сразу, с одного налета побудить ни к милосердию, ни к озлоблению, ни к негодованию. Доказательство ведь опирается на весь ход мысли, который с самого начала запечатлевается в уме; наша же речь стремится не столько вразумить, сколько взволновать судью, а этого нельзя достичь иначе, как пространной, разнообразной и обильной речью в столь же напряженном исполнении. Поэтому те, кто говорит или кратко, или сдержанно, могут судью осведомить, но не взволновать; а все дело в этом.

Ясно, кроме того, что по всем вопросам имеется возможность черпать доказательства и за и против из одних и тех же источ­ников. Чтобы опровергнуть довод, надо или оспорить то, что приводится для его подтверждения, или показать, что тот вывод, какой хотят из этого довода сделать, непоследователен и не вытекает из предпосылок; или же, наконец, если так его не отвергнешь, надо привести доказательство противоположного, столь же или даже более веское. А когда противник обращается к слушателям кротко, чтобы их привлечь, или страстно, чтобы их увлечь, тогда это надо отражать противо­положными чувствами: так ненависть подавляет доброжела­тельство, озлобление подавляет сострадание.

54. Вот здесь и оказываются приятными и часто очень по­лезными шутка и остроумие, и если даже все другое может быть предметом науки, то уж они-то заведомо относятся к свой­ствам природным и ни в какой науке не нуждаются. Этими свойствами, ты, Цезарь, по-моему, далеко превосходишь дру­гих; поэтому ты первый можешь подтвердить, что нет никакой науки остроумия, а если какая и есть, то ты сам лучше всех ее нам преподашь.

[Юмор и остроумие.] — Ну, — сказал Цезарь, — я-то как Раз полагаю, что человек, не лишенный вкуса, о чем угодно будет рассуждать остроумнее, чем о самом остроумии. Однажды мне случилось познакомиться с некоторыми грече­скими книгами, под заглавием «О смешном». Я понадеялся чему-нибудь по ним научиться. И я нашел там немало забав­ных и шутливых греческих словечек (ведь и сицилийцы, и родосцы, и византийцы, и особенно афиняне в этом отношении превосходны); однако те, кто пытался подвести под это остроумие какие-то научные основы, сами оказались настолько неостроумны, что впору было смеяться над их тупостью. Вот почему мне и кажется, что остроумию никоим образом нельзя научиться.

Остроумие, как известно, бывает двух родов: или равно­мерно разлитое по всей речи, или едкое и броское. Так вот, первое — древние называли шутливостью, а второе — остросло­вием. Ни в том, ни в другом названии нет ничего серьезного; да и ведь смех возбуждать — дело ничуть не серьезное. И тем не менее я согласен с тобой, Антоний: я и сам не раз видел, что юмор и остроумие сплошь и рядом приносят нам успех в делах. Но как для непрерывной шутливости не требуется ни­какой науки (ведь природа, создавая людей, вложила в не­которых дар передразнивать и дар шутливо рассказывать, по­могая себе и лицом, и голосом, и самим складом речи), так и во второй манере, в острословии, не может быть места для науки: как же иначе, если остроумно пущенное слово должно ранить раньше, чем может быть обдумано.

Какая же польза от науки могла быть моему брату, когда на вопрос Филиппа «Чего ты лаешь?» он ответил: «Вора вижу!»? Какая была польза от науки Крассу, когда он высту­пал перед центурионами против Сцеволы или против Брута-обвинителя в защите Гнея Планка? Ведь то, что ты, Антоний, приписываешь мне, скорее следует, по общему мнению, усту­пить Крассу. Ибо вряд ли есть другой человек, столь блиста­тельный и в том, и в другом роде остроумия: и в непрерывной шутливости, и в быстрой меткости острот.

Так, вся его защита Курия против Сцеволы была проник­нута веселостью и подшучиванием. Броских острот в ней не было: он щадил достоинство противника и тем самым соблю­дал свое собственное. А ведь остроумцы и острословы редко умеют считаться с людьми и с обстоятельствами и удержаться от меткого словца по любому поводу. Поэтому некоторые шут­ники остроумно толкуют сказанное Эннием —

Легче пламя человеку за зубами удержать, Чем хорошее словечко, —

они считают, что «хорошее словечко» — это значит «острота», так как именно об остротах мы говорим: «словечко» или «словцо».

55. Но если в речи против Сцеволы Красе был сдержан и во время разбирательства и прений не выходил из границ той шутливости, где не допускаются никакие колкости, то уж в речи против Брута, которого он ненавидел и считал достой­ным любых поношений, Красс сражался и тем и другим оружием. Ах, сколько говорил он о банях, которые Брут незадолго перед этим продал, сколько говорил о расточении отцовского наследства! Вот, например, какой колкостью ответил он Бруту, когда тот сказал что тут и потеть не с чего: «Конечно, не с чего: ведь ты только что расстался с баней». Таких колко­стей было без числа, но не менее забавен был и его непрерыв­ный шутливый тон. Так, когда Брут вызвал двух чтецов и дал одному читать речь Красса о Нарбоннской колонии, а дру­гому о Сервилиевом законопроекте, чтобы показать, как про­тиворечат друг другу их политические суждения, тогда наш остроумнейший друг дал прочесть трем чтецам три отрывка из 224 сочинения отца Брута по гражданскому праву. Из книги пер­вой: «Случилось нам находиться в Привернском поместье...» — «Брут, вот отец твой свидетельствует, что он оставил тебе Привернское поместье!» Затем из книги второй: «Я с моим сыном Марком был в Альбанской усадьбе...» — «Видно, недаром старый Брут был одним из умнейших людей в нашем обществе: он отлично знал эту прорву и опасался, что когда-нибудь его сын останется ни с чем и люди подумают, будто ему ничего и не было оставлено». А потом из книги третьей и последней (потому что только эти три книги, как мне говорил Сцевола, написаны самим Брутом): «Как-то я и мой сын Марк сидели в Тибуртинской усадьбе...» — «Куда же девались эти поместья, Брут, которые оставил тебе отец, письменно объявив об этом всему народу? А кабы ты тогда был помоложе, он бы непре­менно написал еще и четвертую книгу, и письменно объявил бы там: «Однажды я мылся с сыном в бане...»

Как же после этого не признать, что такими шутками и остротами Брут был ниспровергнут не хуже, чем тою трагедией, которую разыграл нам Красс на этом же процессе, восполь­зовавшись тем, что как раз тогда случились похороны старой Юнии? Боги бессмертные! Сколько тут было мощи, сколько силы! Как это было неожиданно! Как внезапно! Когда, сверк­нув глазами и грозно повернувшись всем телом, он с таким негодованием и стремительностью воскликнул: «Ты сидишь, Брут? Что же должна передать покойница от тебя твоему отцу? Всем тем, чьи изображения движутся перед тобой? Твоим предкам? Луцию Бруту, избавившему народ наш от царского гнета? Что сказать им о твоей жизни? О твоих делах, о твоей славе, о твоей доблести? Может быть, сказать, как ты приум­ножил отцовское наследство? Ах, это не дело благородного! Хоть бы и так, все равно тебе приумножать уже нечего: ты прокутил все. Или о том, что ты занимался гражданским пра­вом, как занимался твой отец? Нет, скорее она скажет, как продал ты дом со всем, что в нем было движимого и недвижи­мого, не пожалев даже отцовского кресла! Или ты был занят Ценной службой? Да ты и лагеря-то никогда не видел! Или красноречием? Да у тебя его и в помине нет, а убогий твой голос и язык служат лишь гнуснейшему ремеслу ябедника! И ты еще смеешь смотреть на свет дневной? Глядеть в глаза тем, кто перед тобой? Появляться на форуме? В Риме? Перед согражданами? Ты не трепещешь перед этой покойницей, перед

этими самыми изображениями предков, которым ты не только не подражаешь, но даже поставить их нигде не можешь!»

56. Вот каково трагическое вдохновение Красса! Ну, а шутки его и остроты, которым нет числа, вы помните даже по одной его речи перед народом: никогда ведь не говорил он перед со­бранием так одушевленно, так веско и в то же время так весело и насмешливо, как при недавнем выступлении против своего со­товарища по цензуре.

Поэтому я согласен с тобой, Антоний, и в том, что остроумие часто бывает на пользу речи, и в том, что никакой наукой его не преподашь. И удивляет меня только то, что ты мне столько приписал в этой области, а не отдал и тут пальму первенства Крассу.

— Я бы, конечно, так и сделал, — сказал на это Антоний, — если бы я порой немножко не завидовал в этом Крассу. Когда человек только остроумен и насмешлив, этому еще не прихо­дится завидовать; но вот когда человек, самый из всех привле­кательный и тонкий, оказывается еще и самым из всех влия­тельным и строгим, как умеет только Красе, то этого я уж никак не могу переносить.

Тут даже сам Красе улыбнулся, а Антоний продолжал: — Однако же, Юлий, хоть ты и отрицаешь науку остро­умия, ты открыл нам кое-что такое, чему, кажется, стоит по­учиться. Ты ведь говоришь, что следует считаться с людьми, с предметами и с обстоятельствами, чтобы шутка была не во вред серьезности, и что как раз об этом всегда особенно за­ботится Красс. Но это значит только то, что не следует поль­зоваться остротами, когда они не нужны. Ну, а мы спраши­ваем, как ими пользоваться, когда они нужны: например, про­тив соперника, особенно если можно задеть его глупость, или против свидетеля глупого, пристрастного или вздорного, когда люди готовы это послушать. Вообще больше внушает доверия то, что мы говорим в ответ на нападки, чем когда сами напа­даем: во-первых, ответ требует большей сообразительности, а, во-вторых, ответ для человека более пристоен — он показы­вает, что кабы нас не задевали, то и мы бы никого не тронули. Так вот и у Красса в его речи все, что ни есть, на наш взгляд,

остроумного, сказано лишь в ответ на выпады противника.

К тому же Домиций был так важен, так непреклонен, что его возражения явно было гораздо лучше развеять шуткой, чем

разбить силой.

57. — Так что же, — воскликнул Сульпиций, — неужели оттого лишь, что Цезарь отдает преимущество в остроумии Крассу, хотя сам занимается им куда усердней, мы не заставим Цезаря рассказать нам все до тонкостей о том, что же такое шутливая речь и откуда она ведется? Тем более, что сам Цезарь признает за метким словом и тонкой насмешкой такую пользу и мощь!

– Но что же мне сказать, — возразил Юлий, — раз я со­гласен с Антонием, что никакой науки остроумия не сущест­вует!

Сульпиций на это ничего не ответил; и тогда начал гово­рить Красе:

– Кто же говорит, будто есть какая-то наука обо всем, о чем столько рассуждает Антоний? Можно, конечно, как он говорит, примечать все, что бывает полезно для речи; но если бы это могло делать людей красноречивыми, кто же не стал бы красноречивым? Кто не сумел бы, хорошо ли, худо ли, все это заучить? Нет, на мой взгляд, смысл и польза этих правил в другом: не в том, будто наука указывает, какие слова нам говорить, но в том, что мы получаем возможность с чем-то сравнить то, что нам дает природа, учение, упражнение, и тем самым судить, правы мы или неправы. Поэтому, Цезарь, и я тебя тоже прошу: изложи, если ты не возражаешь, все, что ты думаешь об этом искусстве шутки, раз уж вам захотелось, чтобы в таком любознательном обществе и при таком обстоятельном собеседовании никакая другая часть красноречия не оказалась случайна пропущенной.

—Ну, что же,— сказал Цезарь, — коли ты требуешь, Красе, взноса на складчину от сотрапезника, то я не стану уклоняться, чтобы мой отказ не стал поводом для твоего от­каза. Правда, меня всегда удивляет бесстыдство тех, кто ло­мается в театре на глазах у Росция: разве можно хотя бы шевельнуться на сцене так. чтобы тот не заметил каждый твой промах? Так вот и я теперь, когда меня слушает Красе, впер­вые буду говорить об остроумии и, согласно поговорке, как свинья, буду поучать такого оратора, о котором не так давно сказал, слушая его, Катул: «Рядом с ним всем остальным впору только сено жевать».

— О, это была шутка, — сказал на это Красс — сам-то Катул говорит так, что ему пристало кормиться только амбросией. Но послушаем-ка тебя, Цезарь, а потом перейдем к тому, что осталось сказать Антонию.

— Да мне-то осталось сказать совсем немного,— заметил Антоний, — однако, уже устав на пути своего трудного рассуж­дения, я передохну во время речи Цезаря, как в удачно под­вернувшемся укрытии.

58. —Ох, боюсь я, — сказал Юлий, — ты сочтешь мое го­степриимство не слишком радушным: ведь не успеешь ты и 235 закусить, как я тебя вытолкаю и выгоню опять на дорогу. Однако, чтоб вас дольше не томить, я изложу покороче все, что я думаю об этом предмете в целом.

[Пять вопросов о смехе.] Предмет мой разделяется на пять вопросов: во-первых, что такое смех; во-вторых, откуда он возникает; в-третьих, желательно ли для оратора вызывать смех; в-четвертых, в какой степени; в-пятых, какие существуют роды смешного.

О первом вопросе — о том, что такое смех, как он возни­кает, где его место в нашем теле, отчего он возбуждается так внезапно вырывается, что при всем желании мы не можем его сдержать, каким образом он сразу захватывает легкие, рот жилы, лицо и глаза, — обо всем этом пусть толкует Демокрит а к нашей беседе это не относится; но если бы и относилось, я все-таки не постыдился бы не знать того, чего не знают даже те, что притворяются знатоками.

Второе, о чем спрашивается, то есть источник и, так сказать, область смешного, — это, пожалуй, все непристойное и безобразное; ибо смех исключительно или почти исключительно вызывается тем, что обозначает или указывает что-нибудь непристойное без непристойности.

Вызывать смех — это наш третий вопрос — для оратора, конечно, очень желательно: либо потому, что веселая шутка сама вызывает расположение к тому, кто шутит; либо потому, что каждого восхищает острота, заключенная подчас в одном единственном слове, обычно при отпоре, но иной раз и при нападении; либо потому, что такая острота разбивает, подав­ляет, унижает, запугивает и опровергает противника или пока­зывает самого оратора человеком изящным, образованным, тонким; но главным образом потому, что она разгоняет печаль, смягчает суровость, а часто и разрешает шуткой и смехом такие досадные неприятности, какие не легко распутать дока­зательствами.

А вот в какой степени следует оратору применять смеш­ное, — этот наш четвертый вопрос надо рассмотреть как можно тщательнее. Ибо ни крайняя и граничащая с преступлением бессовестность, ни, с другой стороны, крайнее убожество не под­даются осмеянию: злодеев мы хотим уязвить больнее, чем это можно сделать смехом, а убогих мы вовсе не желаем вышучи­вать, если только в них нету смешного тщеславия. А больше всего надо щадить уважение к людям, чтобы не сказать опрометчиво чего-нибудь против тех, кто пользуется общей лю­бовью.

59. Итак, в шутке первым делом надо соблюдать меру. Поэтому легче всего подвергается насмешке то, что не заслуживает ни сильной ненависти, ни особенного сострадания. Сле­довательно, предметом насмешек могут быть те слабости, какие встречаются в жизни людей, не слишком уважаемых, не слиш­ком несчастных и не слишком явно заслуживающих казни за свои злодеяния; остроумное вышучивание таких слабостей вызывает смех. Отличным предметом для подшучивания служит и безобразие и телесные недостатки; но и тут, как и в других случаях, надо очень внимательно соблюдать меру. При этом рекомендуется избегать не только плоских, но, по возможности, и слишком соленых острот, дабы они не оказались ни шутов­скими, ни гаерскими. Что здесь имеется ввиду, мы сейчас лучше поймем, обратившись к различению родов смешного.

Существует ведь два рода остроумия, один из которых обыгрывает предметы, другой — слова. Предметы обыгрываются в том случае, если рассказывается какая-нибудь исто­рия, как, например, у тебя, Красс, в речи против Меммия — будто тот «искусал локоть Ларга», когда подрался с ним в Таррацине из-за подружки; рассказец не без соли, но все-таки целиком тобою выдуманный. Ты присочинил к нему и концовку, сказав, будто по всей Таррацине на всех стенах написаны были буквы ЛЛЛММ; а на твой вопрос, что это значит, какой-то старый горожанин ответил: «Ломает Локоть Ларга Меммий Мерзостный». Вы видите, как этот род остро­умен, ловок, выгоден для оратора, будешь ли ты рассказывать правду, но только сдобрив ее каким-нибудь вздором, или же просто все выдумаешь. А достоинство этого рода в том, что ты преподносишь происшедшее так, что и характер человека, и речь, и вид предстают перед слушателями воочию, словно все это делается и происходит у них на глазах. Предмет обыгрывается и тогда, когда смех вызывается передразнива­нием, вроде как у того же Красса: «Во имя твоего звания! Во имя вашего рода!» От чего другого могло рассмеяться со­брание, как не оттого, что Красс передразнил вид и голос про­тивника? А когда он добавил «во имя твоих изваяний!», да еще подчеркнул эти слова движением руки, мы еще сильнее рассмеялись. Такого же рода и знаменитое подражание Росция старику при словах «Тебе мои посадки, Антифон». Я прямо слышу тут самое старость! Однако это род смешного более всего требует величайшей осторожности при использовании, если же подражание переходит меру, то становится неприлич­ным, достойным гаеров и пересмешников. К передразниванию оратор должен прибегать украдкой, чтобы слушатель скорее догадывался об этом, чем видел; пусть он покажет этим свою врожденную скромность, избегая бесстыдства и непристойности и на словах и на деле.

60. Итак, комизм предметов бывает двух видов: они уме­стны тогда, когда оратор в непрерывно шутливом тоне описы­вает нравы людей и изображает их так, что они или рас­крываются при помощи какого-нибудь анекдота, или же в мгновенном передразнивании обнаруживают какой-нибудь приметный и смешной недостаток.

Комизм речи, в свою очередь, возникает из какого-нибудь острого слова или мысли. Но как в предыдущем роде ни анекдоты, ни передразниванье не должны напоминать гаеров и пересмешников, так и тут надо оратору всячески избегать шутовского острословия. Чем иначе отличим мы от Красса, от Катула и от прочих приятеля вашего Грания или моего друга Варгулу? В самом деле, мне это еще не приходило в голову: оба они ведь остряки, а Граний больше всех. Пожалуй, главное отличие здесь в том, что мы не считаем своим долгом острить при любой возможности. Вот вышел крошечного роста свидетель. «Можно его допросить?» — говорит Филипп. «Только покороче», — говорит председатель суда, которому некогда. «Не

беспокойся, — ответил тот, — я допрошу крошечку». Разве не смешно? Но заседавший судья Луций Аврифик был еще меньше ростом, чем сам свидетель; вот все и засмеяли

судью: и острота получилась совсем шутовская. И всегда, когда остроты, даже самые милые, могут обратиться не на тех, на кого ты хочешь, они все-таки по сути получаются шутовскими.

Так, наш Аппий, которому хочется слыть остряком, хотя он без того остряк, тоже порою впадает в это недостойное шутовство. «Я поужинаю у тебя, — сказал он моему кривому Гаю Секстию, — тебе как раз одного не хватает». Эта ocтрота — шутовская, он и Гая напрасно обидел, да и сказал лишь то, что можно сказать всякому кривому; такие, явно заготовленные, шутки совсем не смешны. А вот то, что ему не задумываясь ответил Секстий, превосходно: «Приходи, но толь» с чистыми руками».

Вот такая уместность и сдержанность остроумия, вот такие умеренные и редкие остроты и будут отличать оратора от шута. Ибо то, что мы говорим, мы говорим со смыслом и не для смеха, а для пользы дела, тогда как шуты болтают целый день напролет и без всякого смысла. Когда Варгуле бросились на шею добивавшийся магистратуры Авл Семпроний и его брат Марк, зачем он крикнул рабу: «Мальчик, отгони мух»? Чтобы этому посмеялись? Вот, поистине, убогий плод боль­шого дарования! Стало быть, нужен здравый смысл и чувство достоинства, чтобы решить, уместна шутка или нет. Вот чему нам хорошо было бы научиться! Но это может быть лишь даром природы.

[Смешное в словах.] 61. Теперь рассмотрим вкратце, ка­кого рода остроумие вызывает наибольший смех. Пускай остроумие, как мы его разделили, содержится или в предмете, или в слове; но веселее всего бывает людям, когда смех вызы­вается и предметом и словом вместе. При этом, однако, не забывайте, что, какие бы источники смешного я ни упомянул, из этих же источников почти всегда можно вывести и серьез­ные мысли. Разница только в том, что серьезное отношение бывает к предметам достойным и почтенным, а насмешливое - к непристойным и даже безобразным. Так, одними и теми же словами мы можем и похвалить честного раба и над каким-нибудь негодным подшутить. Всем известна старинная шутка Нерона о вороватом рабе: «Для него одного нету в доме ни замков, ни запоров». То же самое, слово в слово, можно сказать и о хорошем рабе. Здесь острота содержится в словах; но и все остальные также исходят из тех же источников. Вот что сказала мать Спурию Карвилию, который сильно хромал от раны, полученной в бою за отечество, и поэтому стеснялся по­казываться на людях: «Да покажись же, милый Спурий, пусть каждый твой шаг каждый раз напоминает тебе о твои подвигах!» Это прекрасно и серьезно. А то, что сказал Глав хромавшему Кальвинукия: «Разве ты охромел? Ведь ты всегда хромал на обе ноги» — это насмешка. А ведь и то и доугое исходит из одного и того же: из хромоты человека. «Что за невежа Невий!» — эти слова Сципиона суровы. «Зачем вести меня ко злу?» — эти слова Филиппа человеку, от кото­рого дурно пахло, насмешливы. А ведь и то и другое основано на игре сходными буквами. Самыми остроумными считаются, пожалуй, шутки, основанные на двусмысленности; однако даже они не всегда заключают в себе насмешку, но часто и нечто серьезное. Публий Луциний Вар сказал знаменитому Африкану Старшему, когда тот на пиру прилаживал к голове то и дело разрывавшийся венок: «Удивляться нечему: для такой го­ловы венка не подберешь!» Это и похвально и почетно. Но та­кой же двусмысленностью будет и «У него и речь-то облы­села!» Короче говоря, нет ни одного рода шутки, из которого нельзя было бы извлечь также и серьезного и важного.

Не надо забывать, что не все потешное остроумно. Напри­мер, что может быть потешнее скомороха? Но потешен-то он только лицом, ужимками, [передразниванием], голосом и са­мой, наконец, фигурой. Соль-то, пожалуй, в нем есть, но в при­мер он годится не для оратора, а для гаера. 62. Поэтому самый первый и самый смехотворный род комизма нам не Подходит: он выводит на посмешище самодуров, суеверов, нелюдимов, хвастунов, дураков во всей полноте их характеров, тогда как мы, ораторы, над такими людьми только издеваемся, но личины их на себя не надеваем. Другой род комизма — передраз-ниванье; он очень потешен, но для нас допустим только украд­кой и вскользь, иначе это будет неблагородно. Третий — гри­масничанье, нас недостойное. Четвертый — непристойность, нетерпимая не только в суде, но едва ли и за столом в поря­дочном обществе. Все эти приемы, неуместные для ораторского Дела, мы должны отстранить - и тогда останутся только остроты, основанные, как я уже показал, или на предмете, или на слове. Если острота остается остротой, какими бы словами ты ее ни высказал, то она основана на предмете; если же с переменой слов она теряет всю свою соль, то юмор ее заключается в словах.





Дата публикования: 2014-11-29; Прочитано: 158 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...