Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

II Державин, Жуковский, Иванов, Мандельштам 9 страница



«Мы не должны, не смеем замазывать противоречие тестом своих философем! Пусть противоречие остается глубоким, как есть. Чуть ниже приятие противоречия названо бодрым», то есть отождествлено с витальностью мысли, чуть ли не физиологически понятой, — с победой над «склерозом», как сказал бы Мандельштам на языке своего «Разговора о Данте». Или прибегнем к космологической метафоре, важной для эпохи и близкой именно Флоренскому столкновения «да» и «нет, перепады жара и холода — единственное, что спасает бытие от энтропии, форму от хаоса, поскольку выравнивание температуры, приведение всего сущего к безразличной теплоте, не горячей и не холодной, есть, согласно второму началу термодинамики, «тепловая смерть вселенной». Но Мандельштам тревожился не столько за вселенную, сколько за историю, прекращение, энтропийное замирание которой внушало ему больший ужас, чем все катастрофы самой истории. Пока кипит гнев и спор, пока живо удивление, жива история. Отсюда характерная для поэта парадоксальная апология «литературной» злости некрасовской поры русской словесности, подобие которой он увидел в крутом, несговорчивом нраве тех новгородских икон, на которых «сердятся» рядами изображенные заказчики, «спорщики и ругатели», «удивленно поворачивая к событию умные мужицкие головы». Здесь каждое слово важно: есть на что, значит, сердиться, есть чему удивляться, есть о чем спорить, раз есть событие. Синоним события — поступок «Чтоб звучали шаги, как поступки...»
Но вот если «буддийское» отвлеченное безразличие или египетское чиновничье самодовольство сможет «тупым напильником» притупить острие готического шпиля, знаменующего напряженность события-поступка, бросающего вызов пустоте, — это беда горше всех бед, и о ней у поэта сказано: «подступает глухота паучья».
Одно из противоречий, какими живо творчество Мандельштама, касается собственной природы этого творчества. «Мы — смысловики», — говорил поэт, и слово это явно не брошено наобум. Его обеспечивает исключительная цепкость, с которой ум поэта прослеживает, не отпуская, одну и ту же мысль, то уходящую на глубину, то выступающую на поверхность, ведет ее из стихотворения в стихотворение, то так, то эдак поворачивает в вариантах. Его обеспечивает высокая степень связности, которую открывают пристальному взгляду самые, казалось бы, шальные образы и метафоры, если не лениться рассматривать их в большом контексте». Но тот же поэт сказал о «блаженном, бессмысленном слове», и очевидно, что иррациональное начало в его поэзии не может быть сведено на нет никаким умным толкованием. Что во всем этом отличает Мандельштама от всесветного типа поэта ХХ века, так это острое напряжение между началом смысла и темнотами. Это не беспроблемный симбиоз, в котором эксцессы рассудочности мирно уживаются с эксцессами антиинтеллектуализма. Это действительно противоречие, которое остается глубоким, как есть. И установка «смысловика», и жизнь блаженного, бессмысленного слова остаются, оспаривая друг друга, неожиданно меняясь местами.
Поэтому Мандельштама так заманчиво понимать — и так трудно толковать.


٭ Поэзия Державина // Г. Р. Державин. Оды. л., 1985, с. 5—20.

٭ Размышления над переводами Жуковского 1/ Зарубежная поэзия
в переводах Жуковского в 2-х томах, т. 2. М., 1985, с. 553—574; Сб.
Жуковский и литература конца ХVIII—ХIХ вв. М., 1988, с. 251—275.

[1] Письмо с. с. Уварову от 12/24 сент. 1847г., см.: Жуковский 1980, с. 535—536. ср. письмо к И. В. Киреевскому, напечатанное в «Московитянине». (1845, № 1).

[2] ср.: Егунов 1964, с. 369—370

[3] Гоголь 1952, с. 236—244. Характерно заявление Гоголя:.В Одиссее услышит сильный упрек себе наш девятнадцатый век, и упрекам не будет конца... Многое из времен патриархальных, с которыми есть такое сродство в русской природе, разнесется невидимо по лицу русской земли* (с. 243—244). Надежда на внезапное преображение русского общества от прихода к нему «Одиссеи», конечно, наивна, и высмеивать ее проще простого; но характерно само ощущение древнего эпоса не как прошлого, а как будущего, грядущего, наконец-то являющегося к нам. Что касается простодушных утопических чаяний, вне их невозможно было бы вдохновение живописца Александра Иванова, также обратившегося к древности как небывалой, потрясающей новизне. Об этих чаяниях см.: Неклюдова 1971, с. 48—115.

[4] Гоголь 1952, с. 377.

[5] Ратгауз 1974, с. 14—15.

[6] Чешихин 1895, с. 171.

[7] См.: Семенко 1975, с. 159.

Чтобы лучше оценить переводческую чуткость Жуковского, приведем для контраста перевод «Phidile» М. Клаудиуса, выполненный в 1814 году Дельвигом. Стихи Клаудиуса с грубоватым юмором, вовсе не чуждым немецкому и английскому (Стерн!) сентиментализму в отличие т русского, рисуют глупенькую крестьянскую девушку, одновременно невинную и чувственную, невинность которой выставляет в смешном виде ее чувственность, а чувственность снижает изъявления ее невинности. Она так описывает своего милого: «Вокруг его шеи ниспадали красивые длинные волосы, и такой шеи, как его шея, я еще никогда не видала. Девица у Дельвига не может сказать ничего подобного, и упомянутое место переведено: «Его кудрявые власы // Вкруг шеи обвивались, // Как мак сияет от росы, // Сияли, рассыпались». У Клаудиуса: «То, что он говорил, было тоже очень хорошо, только я ни слова не поняла. У Дельвига: «Мы не сказали ничего, // Но уж друг друга знали. Это вообще не перевод; но вот вроде бы и перевод. Крестьянка Клаудиуса стыдливо избычивается: «И оба моих глаза глядели вниз, на грудь. девица Дельвига «на перси потупила взгляд»— почти те же слова, но интонация не имеет с подлинником ничего общего: вместо угловатой немочки возникает пастушка из Аркадии, открытия сентиментализма вытеснены общими местами во вкусе рококо. В довершение беды героиня Дельвига при этом «краснела, трепетала» — в оригинале она куда спокойнее, ее понятное волнение далеко от страсти, врожденный крестьянский здравый смысл, а также, надо полагать, спасительный страх перед родительской розгой и пасторским внушением явно воэбраняют ей терять голову. В целом атмосфера подлинника не просто изменена, что происходит и у Жуковского. В переводе Дельвига от этой атмосферы не осталось ровно ничего: ни юмора, ни бытовой точности, ни немецкого национального колорита, ни индивидуальности Матиаса Клаудиуса — умиленного и одновременно очень трезвого певца маленьких людей и жизни души среди будничных положений, предтечи бидермайера. Написать то, что написал Дельвиг, можно было, не зная немецкого языка, не читав Клаудиуса; переводчик не узнает из оригинала ничего такого, чего не знал бы помимо него. Напротив, Жуковский искал у англичан и немцев как раз то, чего недоставало русской поэзии и чего заведомо не было у ее прежних менторов — французов. Самые границы возможностей русского языка расширяются в его переводах, ибо переведенный текст многосложно связан с иноязычным оригиналом. Мы привели выше строку «Царица сидит высоко и светло отчасти несравненная эстетическая дипломатия Жуковского, но прежде всего привычка закрывают от нас дерзость языкового эксперимента: «сидит... светло (дипломатия — в том, что между неожиданно сопряженными словами стоит слово «высоко», легко вступающее в соединение и с предыдущим: «сидит высоко», — и с последующим: «высоко и светло»). Образец дан структурой немецкой поэтической речи, где неизменяемые постпозитивные прилагательные в известной мере совмещают семантику чистого эпитета (тогда «sizt klar» = «сидит светлая», в чем нет ровно ничего озадачивающего) — и наречия. Если в немецкой конструкции сквозь прилагательное как бы просвечивает наречие, то в оригинальной русской конструкции Жуковского сквозь наречие как бы просвечивает прилагательное; первое обычно дляязыка, второе — нет, однако ощущения насилия над русской речью, «варваризма, отнюдь не возникает, просто у этой речи словно отрывается окно наружу. (Этот случай, пожалуй, еще интереснее, чем другой семантический эксперимент Жуковского, привлекший к себе в свое время внимание Тынянова, — знаменитое «раздается... там, в блаженствах безответных; «блаженства» в значении «блаженные места» — смело, и смелость эта возникла из практики перевода, из бую iiiiльной передачи оригинала, однако не связана со спецификой немец ого и русского языкового строя в их взаимном соотношении. «Durch die oden Seligkeiten» Уланда столь же необычно, хотя не так тщательно подготовлено — лексически и фонически, — как у русского поэта).

[8] Акцент на слове «личной» означает, что рефлексия эта не сводится к характерному для риторической культуры подведению частного случая к абстрактно-всеобщему положению (это было нами сказано и другом месте: Аверинцев 1981, с. 15—46); не сводится, хотя, конечно, исключает этот момент.

[9] Как известно, субъективное самоопределение Державина представляется почти до гротеска неадекватным: он ставил себя в связь с Горацием, чуть ли не самым несродным ему из поэтов древности, и полагал, что его, Державина, анакреонтические стихи звучат плавно, раз в них избегается звук «р». Но даже когда он говорит, что писал «в забавном русском слоге», эта автохарактеристика, которая может показаться нам достаточно смелой и реалистичной, в контексте традиционной риторической системы просто отсылает к одному из подразделов этой системы, т. е. опять-таки растворяет личность поэта в общих и условных категориях.

[10] Белинский 1947, с. 27.

[11] Эта сторона романтизма полно суммирована у Цветаевой: «Быт?» «Быт русского дворянства в первой половине XIX века». Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты» (Цветаева 1980, т. 2, с. 345)

[12] Причудливо-демоническое «Варвик» вместо обыденного «Вильям», таивственное «Эльвина» вместо привычного «Эмма», «Алонзо»— вместо «Дуранда», «Изолина» — вместо «Блаяки», «Адельстан» — вместо «Рудигер».

[13] Подгаецкая 1976, с. 237.

[14] для любознательных Жуковский разъяснил все эти реалии в примечаниях, почерпнутых из оригинала; но этим только подчеркнут контраст между внешним миром и внутренним миром стихотворения, где ничего разъяснять не нужно.

[15] Ср. брошенное вскользь замечание: «Никто никогда не будет судить об идеологии Шиллера по переводам, куда Жуковский от себя писал строчки:,,И смертный пред богом смирись или,,Смертный, Силе, нас гнетущей, покоряйся и (Автономова, Гаспаров 1969, с. 111).

[16] Белинский. Указ. соч., с. 326.

٭ Системность символов в поэзии Вячеслава Иванова // Контекст. 11Ж9. Литературно-критические исследования. / Отв. ред. А. В. Ми* лов. М., 1989, с. 42—57.

[17] Некоторое время назад было принято больше принимать всерьез Вячеслава Иванова как теоретика, нежели как поэта; выражение этой точки зрения — известные слова Ахматовой: «Всеобъемлющий ум», но поэзия уже «не существует» (Ахматова 1968, с. 340). Сейчас вспоминать эти слова несколько странно. Что заново становится живым, так это поэзия Вячеслава Иванова с присущим ей кровным ощущением всечеловеческой культурной памяти, «анамнезиса», борющегося с забвением. Поэзия нужна; теория «интересна» или «поучительна» — другой иерархический уровень.

[18] Письмо от 13/26 августа 1909 года (Мандельштам 19736, с. 262). Слово «стихия» в приложении к Вячеславу Иванову может показаться неожиданным; оно не так тривиально, как в приложении к Блоку, но оно оправдано, ибо «филология» действительно приобретает в стихах Иванова безоглядность лирической стихии. Соотношение «искусственного» и «стихийного» здесь очень непросто. Как замечал в свое время Андрей Белый, *искусственность Вячеслава Иванова — непосредственна в нем (Белый 1916, с. 123).

[19] III,494.Здесьиниже цитаты из Вячеслава Иванова, источник которых не оговорен особо, даются по наличной на сегодняшний день части «Собрания сочинений», выходящего в Брюсселе под редакцией д. В. Иванова и О. Дешарт (О. А. Шор): римские цифры означают том, арабские — страницу. Когда мы стремимся схватить облик Вячеслава Иванова как поэта, его человеческую позицию в его поэзии, особая проблема — соотношение между культурной общительностью и творческим одиночеством. *Башня* — колоритный и достаточно важный факт русского культурного быта начала века; но, когда мы думаем о поэзии, о *Башне*’ лучше на время позабыть. Мемуаристы описали то, что запомнили, а запомнили они то, что видели, — гостеприимного хозяина *сред* *Вячеслава Великолепного * в обстановке очень живого, но слегка горячечного духовного общения. *дверь — в улицу: толпы валили*, — описывает это раздражительный и впечатлительный Андрей Белый (Белый 1933, с. 314). Но даже в чисто внешнем, биографическом плане творческий путь Иванова начинается годами глубокого уединения и кончается тоже годами глубокого уединения; да и решительный поворот на середине этого пути к новой поэтике *Нежной тайны*, *Младенчества* и *Зимних сонетов* тоже связан с уединением. Контраст этих времен с общительным временем.Башни* составляет тему УII сонета из цикла *De profundis amavi* (1920, сб. *Свет вечерний III, 577):

О, сердце — встарь гостеприимный стан,
Шатер широкий на лугу цветистом

Огней веселье в сумраке душистом,
Кочующий дурбар волшебных стран,
Где всех царевич, белый чей тюрбан
Отличен непорочным аметистом,
Приветствует нарцисса даром чистым
И ласковою речью: «друг, ты зван» —

Как ты любовь спасло? Увы, ты ныне
В железном, крепко скованном тыну
Затвор, подобный башенной твердыне.
С ее зубцов на пир у стен взгляну —
И снова духом в Божией пустыне
За тихими созвездьями тону.


Но и во время Башни скрытой основой общительности было, конечно, уединение, которого мемуаристы видеть не могли: вполне эмпирическое уединение за рабочим столом, но и внутреннее уединение — «in mundo solus».
[20] Ср., например, очень показательное письмо Брюсову от 14/27 января 1905 года (Брюсов 1976, с. 471—472); оно многое разъясняет в психологической установке Вячеслава Иванова, апеллирующего к мудрости * государственного человека*. Из-за соблюдения своеобразного этикета, между прочим, так трудно реконструировать в самой относительной полноте круг чтения этого многоученого поэта: как правило, он цитирует в своих статьях авторов, тщательно отобранных и принятых в некий канон, избегая цитировать авторов *неканонических*. В его канон входит Данте, но не входит средневековая латинская поэзия секвенций, которой, однако, поэт должен был очень глубоко пропитаться, чтобы из его сновидения наяву могла сама собой возникнуть *секвенция* *Breve aevum separatum* (см.: I, 130—131; II, 395); исключена, за вычетом Кальдерона, европейская поэзия ХУТ—ХУI1 веков, столь близкая Иванову; или, чтобы остановиться на примерах более поздних, в канон входит Ницше, но не входит Рихард Вагнер, оставаясь в лучшем случае на границе канона. Любопытно, что единственно место из вагнеровских текстов, которое несколько раз цитируется в статьях Иванова (в его собственном переводе), — это монолог Ганел Закса о сущности поэзии из * Мейстерзингеров *, уже процитированны й в «Рождении трагедии» Ницше и этим как бы приобщенный канону. (Через тысячу лет филолог мог бы сделать из этого вывод, что поэт никогда не читал и не слушал вагнеровских музыкальных драм и знал о них только из Ницше, что заведомо абсурдно.) Никто из *неканонических* никогда не процитирован у Иванова только потому, что Иванов его знал, или даже только потому, что Иванов его любил. На связь этого отбора *канонических* авторов и текстов с культурно-«дипломатической» миссией и культурно-«политической» волей Вячеслава Иванова обратил мое внимание Н. В. Котрелев, великодушной помощи которого я вообще многим обязан в моей работе над этими темами.

[21] Последним высказыванием Вячеслава Иванова о символизме была, как известно, статья 1936 года «Simbolismo» для «Enciclopedia Italiana», и она уже написана в существе своем иначе, чем теоретические тексты прежних лет: иной тон.

[22]Ахматова находила, что в стихах Вячеслава Иванова много
*Бальмонта* (см. выше примеч. 1). Само по себе это означает трюизм: всякий поэт, каким бы оригинальным, неуступчивым, несговорчивым творцом он ни был, есть также современник своих современников и постольку не может быть стопроцентно огражден от некоторых недугов времени. Ряд поколений, принадлежащий тому же времени, нечувствителен к этим недугам, зато следующий ряд поколений подмечают их с повышенной раздражительностью позднее всему пора встать на свои места. Мы имеем право возразить на замечание Ахматовой, что нам интересны те стихи Вячеслава Иванова, в которых *Бальмонта* нет. (Она сама же сказала: *Вот,,Зимние сонеты” — это да*.) Едва ли можно сомневаться, что Канцона Т из «Cor Ardens» II, почти вся «Нежная тайна», поздние сонеты, «Человек», особенно вторая его половина, и.Римский дневника — сегодня гораздо более существенны, чем.Прозрачность или «Arcana», «Эрос» и «Золотые завесы» из «Cor Ardens» I.

[23] “Die Kunst konstuieren heist, ihre Stellung im Universum Bestimmen. Die Bestimmung dieser Stelle ist die einzige Erklarung, die es von ihr gibt ”

[24]«Символ только тогда истинный символ, когда он неисчерпаем и беспределен в своем значении [...]. Он многолик, многосмысленен и всегда темен в последней глубине (1, 713).

[25] Кроме того, такая диаграмма потребовала бы для своего обоснования и разъяснения не статьи, но объемистой книги.

[26] См. примеч. 2.

[27] Тынянов 1965, с. 278—279.

[28] Блок 1960, т. 1, с. 22.

[29] Ср.: Максимов 1972, с. 25—121.

[30] Там же, с. 48.

[31] Письмо Брюсову от 3 июня 1906 года (Брюсов 1976, с. 492).

[32] В известном письме Андрею Белому от 6 июня 1911 года.

[33] I, 242. III. 544

[34] III. 539.

[35] III. 544

[36] Ш 626.

[37] Блок 1960, т. 3, с. 249. Ср. места из писем: *.,.знаю, что путь мой в основном своем устремлении — как стрела, прямой.... (К. С. Станиславскому, 9 декабря 1908 г.; там же, т. 8, с. 265);....идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому шоссейному пути.... (матери, 28 апреля 1908 г.; с. 239).

[38] Не вспоминались ли ему слова св. Бернарда: Ubicumque fueris, tuus asto; noli te trandere?. («Где бы ты ни был, принадлежи себе; не предавай себя»).

[39] Блок 1960, т. 3, с. 286.

[40] Там же, т. 5, с. 286.

[41] Т. 2, с. 84:


...И не постигнешь синего ока,
Пока не станешь сам как стезя...
Обо всем не забудешь, и всего не разлюбишь...

(А. Блок. «Вот онХристосб цепях и розах...», 1905)

[42] Ученость Вячеслава Иванова была основательнее, чем у кого-либо из символистов. Он не мог себе позволить по случайности перепутать герметику с герменевтикой, как Блок (в статье 1905 года»Творчество Вячеслава Иванова»; т. 5, с. 8), или зачислить французского философа ХУII века Гассенди в ряды средневековых арабских ученых, как Андрей Белый (Белый 1922, с. 157), или непроизвольно подставить на место латинского Iц8еге («плакать») немецкое 1йеп (.лгать»), как гордый своей гимназической латынью Валерий Брюсов (свидетельство С. В. Шервинского).

[43] III, 234

[44] Белый 1921, с. 6.

[45]Там же с. 53.

[46] Ср.: Филимонов 1874—1876; Лебединцев 1884 и др.

[47] Заметим, что Владимир Соловьев, проявлявший к Сведенборгу известный интерес (но к какому же мыслителю он не проявлял интереса или хотя бы любопытства?), довольно резко порицал шведского мистика за «ум сухой и трезвый, с формально-рассудочными приемами мышления» и «грубо-рационалистическую полемику», за отсутствие философской культуры (Соловьев 1907, с. 242). Он явно не признал бы Сведенборга за воплощение своей Софии! К Андрею Белому эти факты не имеют никакого отношения: для него реален и конкретен не образ Софии и не образ Сведенборга, но чисто приватный * миф. о Надежде Львовне Зариной — точнее, свой поздний *миф. об этом юношеском «мифе» («...Бреду перед собой самим...»). На этот произвол совершенно непохожа символика «Повести о Светомире Царевиче», где даже самые интимные автобиографические реалии (Георгиевский переулок и церковь св. Георгия, — место рождения и крещения поэта, превращенные в «урочище Егорьево» и «Егорьев ключ»; Волков переулок, перекрещивающийся с Георгиевским, — стан волков перед «Егорьем».; возвращение умершей возлюбленной Гориславы в ее дочери Отраде — как Лидия Дмитриевна «вернулась» в Вере) включены в строго дисциплинированную систему и перестроены с ориентацией на объективные данности сверхличной традиции — национально-русской, эллинско-визавтийской и общечеловеческой. Сверхличное для Вячеслава Иванова принципиально реальнее, чем личное, только личное; в статье 1908 года «две стихии в современном символизме» он убежденно противопоставлял «объективную правду» — «субъективной свободе». (II, 546) и требовал.самоограничения и отречения от еgо ради res. (II, 547).

[48] Брюсов 1976, с. 470—471. Стоит напомнить, что современники подчеркивают в Эрне, православном по вероисповеданию, физиогномические и психологические черты протестантского сектантства. А. В. Карташев писал о нем: «Высокий, с бледным, безбородым, никогда не улыбающимся лицом, в обычном для того времени черном сюртуке, он казался протестантским пастором какой-то морализующей секты, являя собою пример протестантского пафоса в православии» (Карташев 1951, с. 48). Вот какова конкретность коннотаций даже в столь шуточном и беглом упоминании имени Сведенборга у Вячеслава Иванова.

[49] Рецензия на «Прозрачность» — т. 5, с. 538.

[50] Мир как явление Воли — такая формула сама по себе заставляет, конечно, вспомнить философский язык Шопенгауэра, и было бы нереалистичным утверждать, что Вячеслав Иванов совсем не думал о немецком метафизике. Однако дело обстоит не так просто. Во-первых, мотив этот имеет соответствия у мыслителей более древних, чем Шопенгауэр, например у Плотина. Во-вторых, что важнее, в контексте поэзии Вячеслава Иванова он появляется весьма часто и подвергается интерпретации в этически-христианском духе, близком некоторым православным аскетическим авторам; мне, именно мне мир предстает как ложь, *сон* и *морок*, не будучи (в отличие от *майя* буддистов) таковым по своей сути:

…И нежный рай, земле присущий,
Марой покрылся, в смерть бегущей —

(«Июнь», сб. «Римский дневник» III, 616)


и это действие моей искривленной воли, моя вина:
…Уже давно не дорог
Очам узор, хитро заткавший тьму.

Что ткач был я, в последний срок пойму;
Судье: *Ты права, — скажу без оговорок.
(«De profundis amavi», сб. Свет вечерний III, 574).

[51] Поставить рядом и связать рифмой однокорневые слова *явленье* и *богоявленье* значит для Вячеслава Иванова выявить и их философский контраст («богоявленье» как траисцензус «явленья»). Подобная рифмовка стоит в одном ряду с характерной для поэта, но вообще необычной где-либо, кроме шуточной поэзии, каламбурной рифмовкой омонимов: «лик» — «собрание, хор, клир» и «лик» — «лицо» («Милость мира», сб. «Кормчие звезды» 1, 556); «mundi» — «мира» и «mundi» — «чистые» (латинское вступление к сб. «Cor Ardens» II, 395); «трусу» — «землетрясению» и «трусу» — «робкому человеку» («Налет подобный трусу...» — «Римский дневник», март; III, 598). Она имеет ближайшие параллели в средневековой поэзии, где каламбурные рифмы употребляются в самом серьезном сакральном контексте. Конфронтация однокорневых слов служит у Вячеслава Иванова той же цели реактуализации этимологической сердцевины слова, которой она служила у Платона (см.: Аверинцев 1979, с. 41—81).

[52] Конечно, эта концепция человечества как личности не может быть оторвана ни от идей Владимира Соловьева, ни от течения христианского персонализма в философии ХХ века. Следует отметить, однако, что у нее есть параллели в древней мистике, особенно учение византийского богослова Максима Исповедника (ум. в 662) о.плероме душа как некоем множественном единстве и сверхличной личности.

[53] «Поэтика» 4, 48Ь 12.

[54] Это очень хорошо видно на примере двух строк из «Человека» (III, 218):


Не до плота реки предельной,
Где за обол отдашь милоть...
(«Когда в сияющее лоно..».)


Читатель обязан, во-первых, охватить одним взглядом образ миров, разделенных загробной рекой, который принадлежит к устойчивым мотивам поэзии Иванова и дан, например, в одном раннем стихотворении (1, 568):


Беззвучно плещущими Летами
Бог разградил свои миры...
(«Вечные дары» сб. «Кормчие звезды»)


Во-вторых, его воображение отослано к античному символу обола как платы Харону за переезд через эту реку. В-третьих, еще одна линия ведет к библейской символике «милоти» — слово, которым, между прочим, обозначается мантия пророка Илии, отданная им Елисею у Иордана при расставании с этим миром. Все три символических аспекта даны с характерной сжатостью.

[55] Пожалуй, наряду с Ивановым полное отсутствие тотальной иронии (описанной, между прочим, в страшной статье Блока *Ирония* 1908 года) можно отметить только у Бальмонта. Некоторая черта цельности в восхвалении бытия соединяет двух поэтов (ср. слова Иванова Бальмонту: «Мы с тобой славословы,» — приводимые в статье О. Дешарт, 1, 74). Но у Бальмонта она, во-первых, окупается простоватостью, если не глуповатостью, общей установки; во-вторых, обесценивается принципиальным отрицанием всякого связного смысла («Только мимолетности я влагаю в стих...»)

[56] Это никоим образом не означает, будто у Вячеслава Иванова отсутствует юмор. Ирония и юмор — скорее противоположности: ирония — гордыня, юмор — смирение. Тихий, «стариковский» юмор приходит к поэту вместе со смирением:


К неофитам у порога
Я вещал за мистагога.
Покаянья плод творю:
Просторечьем говорю.
да и что сказать-то? Много ль?
Перестал гуторить Гоголь,
Покаянья плод творя.
Я же каюсь, гуторя, —
Из Гомерова ли сада
Взять сравненье? — как цикада.
Он цикадам (сам таков!)
Уподобил стариков...
(«Римский дневник»,
февраль; III, 593)

¨ Судьба и весть Осипа Мандельштама // Осип Мандельштама. Сочинения в 2-х томах, т. 1. м., 1990, с. 5—64.

[57] Как известно, в поэтическом манифесте Верлена описание того, чем должна быть поэзия, завершается словами: «Все прочее — литература» (пастернаковский перевод, в случае этой строки точный до буквальности).

[58] далеко не полный перечень важнейших работ о Мандельштаме,
постоянно используемых или служащих предметом подразумеваемого
спора на протяжении статьи: Brown 1973; Тоддес 1974; Taranovsky 1976;
Roпеп 1979; Duttli 1985; Freidin 1987; Струве 1988.

[59] См.: Мандельштам 1978; Ахматова 1988; Кузин 1987; Штемпель 1987.

[60] Герштейн 1986.

[61] В отброшенном варианте поэтического портрета Ахматовой (Вполоборота, о печаль...) Федра была названа отравительницей это нормальный для поэтики Мандельштама способ соединять данные традицией сюжеты в единый метасюжет (см. ниже о стихотворении «Домби и сын».

[62] Заметим, что Мандельштам в течение всей своей жизни последовательно игнорировал Гейне, что на фоне рецепции Гейне в русской лирической традиции от Тютчева и Фета через Блока и Анненского вплоть до 20-х годов выглядит контрастом. Тривиально рассуждая, можно было бы ожидать, что у Гейне и Мандельштама найдутся сближающие моменты — от еврейской судьбы и еврейской впечатлительности до схожей позиции в литературе (Гейне — постромантик, Мандельштам — постсимволист).

[63] И, конечно, Чаадаева, Герцена, Леонтьева и Розанова — но те «абстрактным бытием» не занимались.

[64] Гаспаров 1970, с. 5—37.

[65] Конечно, у Ахматовой чувственная пластика и бытовая дотоль действительно имеют первостепенную важность. Но у нее, как и у раннего Кузмина, все это сведено к назначению театральной декорации, ил фоне которой демонстрирует свое инсценируемое бытие лирическое
*Я*.
Оно оттеняется вещью, а не сливается с ней, как у Пастернака.

[66] Вспомним слова В. Пяста о Вяч. Иванове, проясняющие проблему, немаловажную и для понимания Мандельштама..Читатель, приступающий к этому поэту, чувствует себя как-то удивительно странно. Где то, что он привык видеть и слышать в литературе, как и в жизни? Где все окружающие его изо дня в день предметы? Он их привык встречать на каждом шагу, и, право, без присутствия их, хотя бы молчаливого, скрытого в заднем плане стихотворения, — вначале обойтись не может. Скажет Пушкин:,,Я помню чудное мгновенье”, — и во всем стихотворении не упомянет ни одной вещи из наличной, окружающей это мгновение обстановки; но никому и в голову не придет спросить себя, где это происходило. Отнюдь не потому, чтобы это было для нас неважно, но потому, что где-то между строчек эта обстановка вошла в это стихотворение... Ничего подобного не найдет он у Вячеслава Иванова... Стихи этой книги,,видны насквозь”... в них самих нет заграждающего зрение заднего фона* (Гофман ред. 1909, с. 265—266).





Дата публикования: 2014-11-18; Прочитано: 214 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.017 с)...