Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

От автора 30 страница



Если повернуться спиной к городу Калязину, то в недолгом расстоянии от того места, где входила в воду совершенно голая не то немка, не то англичанка, глаз различал Макарьевский монастырь, стоявший на огромном лугу, монастырь святого Макария, или, как высказался массовик-затейник профсоюзного дома отдыха, монастырь имени святого Макария. И потому половина города была Макары, Макарьевичи, Макарьевы.

Дом отдыха московского электрокомбината помещался в монастыре, из чего следовало, что монастырь и в новые времена использовался по назначению и в нем все так же люди отдыхали от забот мирских, хотя и по-другому, чем представлял себе его основатель. Монастырь стоял плоско, не возвышался земной монастырь, а был заподлицо с луговиной и порядками домов левого берега, только отстоял от них метров на девятьсот – поближе к сосновому бору.

Там по монастырскому двору среди вечерней золотой листвы гуляли московские городские люди. Там накидывали на гвозди проволочные кольца для меткости глаза, там дирижер поперек себя шире, по имени Рудольф Фукс, махал и махал черными рукавами, там показывали антирелигиозный фильм "Праздник святого Йоргена", немой вариант. Все так. Но если обогнуть монастырь и пройти вдоль стен над старицей и оказаться с тыла, то можно окунуться, в чудо, непохожее на жульничество. Если встать перед серым выступом и громко сказать: "Ха! Ха!" – то вдруг услышишь рев толпы и грохот голосов, обороняющих монастырь от призрачного нашествия. Так и было задумало строителями крепостных стен – орда, зашедшая внезапно с тыла, пугалась собственного эха.

Пришел Аграрий к Сапожниковым, познакомился с матерью и сказал, что хочет Сапожникова забрать в монастырь смотреть кино "Праздник святого Иоргена", немой вариант. И на канонический вопрос Сапожникова: "Про что кино, про войну или про любовь?" – ответил кратко: "Про жуликов". И стал разглядывать народные масляные портреты купцовой жены с бордовой занавеской и купца с рододендроном. А потом вдруг осведомился, а что, мол, это за растение в горшке, на что получил незадумчивый ответ – дескать, это рододендрон.

– Нет, – сказал Аграрий, – это не рододендрон. Это дерево – самшит. Только еще маленький.

Так Сапожников впервые услышал про дерево самшит. Он еще ничего не знал о дереве самшите, только почему-то вдруг ему стало холодно в спине, как будто откинули дверь в ночь и теперь в затылок ему светит морозная звезда.

Стоп. Спокойно. О чем, собственно, речь. В конце концов, даже наука не вся состоит из арифметики. А тем более жизнь, которая эту науку породила. Святой Макарий был сыном боярина Кожи. Еще в юности принял иноческий сан, а потом основал монастырь-крепость, которая грозно и чудесно перечила ордынскому ходу.

Аграрий сказал:

– При чем тут чудо? Что есть – есть, чего нет – нет. Монастырь-крепость есть? Есть. Макарий, сын боярина Кожи, негромкий участник освободительной войны, есть? Есть. Потому он святой. А не потому, что останки его тлению не подверглись, что сомнительно. Хотя состав почвы позволяет сделать это предположение. А если бы даже подверглись? Что же его, из святых увольнять? Орда-то ведь сгинула. Вот чудо без подделки и никакого Иоргена, – сказал Аграрий, когда они с юным Сапожниковым возвращались ночью по черному лугу из монастырского кино.

– И откуда вы все это знаете? – льстиво спросил Сапожников.

– Я расстрига, – сказал Аграрий.

– А что такое расстрига? – спросил юный Сапожников.

И во всем Калязине было так. Что есть – есть. Чего нет – нет. Калязинцы народ негромкий и житейски трезвый. За всю коллективизацию всего-то один дом и сгорел по левой стороне, и тот был подожжен злодейской рукой купцова внука, балдой и холостяком, помнившим еще дореволюционные сноп муки, принятые от учительницы, сапожниковской бабки. Его, может быть, и помиловали бы из уважения к роду Сапожниковых, которые скопом просили не губить его и тем не усугублять их древнюю педагогическую неудачу, но, как на грех, выяснились еще кое-какие дела, а дела эти были громкие и имели последствия. Что есть – есть, чего нет – нет. Но миражи, миражи...

– Значит, по-вашему, чуда не может быть? – спросил Сапожников. – Совсем не бывает? Совсем?

– Смотря что считать чудом, – сказал Аграрий, – все рано или поздно объясняется.

– Все? – спросил Сапожников.

– Все.

– Все-все?

– Все-все, – сказал Аграрий.

– А как же...

– Что "а как же"? – спросил Аграрий. По тут залаяла собачка Мушка – и миражи пропали.

Рассказывают, что композитор Глинка, великий композитор, к слову сказать, сидел на подоконнике и мечтал. В доме звенели вилками, готовясь к обеду, а за окном гремели экипажи. Но только вдруг звуки дома и улицы начали странно перемешиваться и соответствовать друг другу. И тогда композитор Глинка схватил перо и стал торопливо писать ноты. Потому что он был великий композитор и внутри себя услышал музыку. И это есть открытие и тихий взрыв.

Потому что человек, который делает открытие, и вовсе не важно какое – большое или маленькое, звезду открыл или песню, травинку или соседа, пожаловавшего за табаком и солью, это все не важно, – открытие всегда приходит единственным путем: человек прислушивается к себе и слышит тихий взрыв. Тихий взрыв может услышать каждый, но слышит в одиночку и, значит, один из всех. Потому что пет двух одинаковых, а есть равные. И, значит, каждому свое, и что свое, то для всех, а что только для всех, то не нужно никому, потому что дешевка, сердечный холод, второй сорт.

В доме Сапожниковых жила Нюра, вдова его младшего дяди. У нее были серые глаза, серые волосы, серый передник на сером коротком платье. И когда она низко нагибалась вытащить из грядки красную морковку, надо было отвернуться, потому что было совсем не так, как когда жена Агрария входила в великую реку. Почему не так, десятилетний Сапожников еще не знал, по надо было отвернуться.

Нюра задавала вопросы. Про все. "А это что?.. А это как называется?.." Но ответы ей были неинтересны. Задаст вопрос и прислушается к своему голосу. А отвечать ей можно было что угодно, лишь бы сотрясать воздух. Сосед, который приходил за табаком и солью, всегда смотрел на нее не глазами, а затылком. Выслушает ее вопрос и отвернется, помолчит лишнее время, давая затихнуть ее голосу, и ответит, что в голову придет. А юный Сапожников стоит посредине комнаты и переводит глаза с нее на него и обратно, пока шея не заболит.

Однажды Нюра спросила:

– Стяпан, а Стяпан, что за дерево растет в горшке на купцовой картине, зеленое? Как называется?..

– Рататандр... – ответил Степан что попало. – Табаку-то нет у вас? Мой весь...

– Пойду в сенях натреплю, – сказала Нюра. – Тебе с корешком? А то либо чистого листа?..

Сапожников спросил у среднего дядьки, учителя ботаники, тычинки-пестики:

– Где растет рататандр?

– Нет такого растения, – сказал дядька тычинки-пестики.

– А Степан сказал – есть.

– Ну-у, Дунаев... – пренебрежительно сказал средний дядька. – Он у меня больше "уд" с плюсом никогда и не вырабатывал... Рататандр... Может быть, рододендрон?

Так и осталось в купцовом горшке – рододендрон. Ан все-таки не так. Аграрий-расстрига посмотрел невидяще своим шалым глазом и определил:

– Дерево самшит. Только маленькое.

И Сапожников услышал тихий взрыв.

Он услышал тихий взрыв, и почувствовал нездешний сладкий запах, и увидел далеко, и страшно, и маняще-маетно леса и Волгу, и не наше море, и звезду над белыми песками, и давние народы, и будущие времена, и дерево самшит стояло неподвижно, как мираж на каменистом пути, и, как мираж, пропало. Осталась только радуга-мост через великую реку от калитки сапожниковского дома до калязинской городской библиотеки. И юный Сапожников пробежал по радуге и сказал в продолжающемся озарении:

– Можно мне взять вон ту книгу?

– С собой нельзя, – сурово ответила библиотекарша. – Только в читальне. Да не хватай все тома. Бери один.

И выдала нетерпеливому Сапожникову "Историю искусств" Гнедича, даже в те времена значительно устаревшую.

Энтузиазм – это одно, а экстаз, наоборот, совсем другое. Экстаз нахлынет – и пропал. За это короткое время можно открытие сделать, можно дом поджечь. Сам по себе он ни хорош, ни плох. Смотря что из него вышло. А энтузиазм – ровное пламя, само себя поддерживает, само себя питает, бежит по бикфордову шпуру, и ветер его не гасит. Экстазу нужны пружина с бойком, детонация, а энтузиазму только пища по дороге. И потому к энтузиазму у многих есть некоторое небрежение. Взрыв каждому заметен, его без очков видно, а жизненное пламя заметно, когда руку обожжешь, и еще по результатам. Десятилетиями ходили мимо, а на площади только возня, да строительный мусор, да что-то пучится посередке, а потом однажды глядь – Василий Блаженный с цветными куполами стоит, будто всегда стоял, туристы аппаратами щелкают, посмотрите налево, посмотрите направо, перед вами памятник архитектуры. А кто сейчас про само строительство помнит? Как будто в одну ночь построила Марья-искусница. Если сказать ненаучно, на глазок, то трава растет с энтузиазмом, дерево растет с энтузиазмом. Цыпленок в яйце растет с энтузиазмом, а проклевывается с экстазом.

Здравствуй, Сапожников! Я тебя бог знает сколько лет не видел. Как ты прожил свою жизнь и зачем?

Глава 2. УХОДЯЩИЙ ГОРИЗОНТ

Его Вартанов ваял за горло:

– Сапожников, нужно обязательно поехать в Северный-второй. Он сказал:

– Подумаю... Меня же в Запорожье посылают?

А разговор состоялся на вечере. Был юбилей их конторы. Когда ее создавали, никто не верил, что она продержится больше года. Как только не обзывали старушку: и "Сандуновские бани", и "невольничий рынок", и "центральная шарагина контора", – а вот справляют юбилей, и, говорят, разгонять ее вовсе не собираются. Они наладчики, обслуживают весь белый свет. Если что где застревает по электрической части, какая-нибудь новинка трещит, устройство, механизм, система – обращаются к ним, кто-нибудь едет и налаживает. Иногда приехавший не может разобраться. Тогда он колдует и тычет чем-нибудь куда-нибудь, после этого устройство (новинка) обычно начинает работать. Почему так получается, никто не знает. Этот метод называется "методом тыка".

Народ у них довольно способный, хотя кое-кто говорит, что, если бы не было их, не было бы и аварий, поэтому их еще называют "фирма Дурной Глаз". Основное время они проводят в разъездах, поэтому большая часть сотрудников холостяки или разведенные.

Если бы Сапожникова спросили: какое наследство ты бы хотел оставить тем, кто пойдет после тебя, ну не духовное, понятно, о духовном разговор особый, а материальное, какое? – он бы не задумываясь ответил: "Кунсткамеру". Слово старое и уже давно пренебрежительное. Потому что давно уже выросла паука из детских штанов и стремится жить систематически, а не разевать рот перед диковинами, собранными несистемно в одно место. Тут тебе и овца о двух головах, и индейская трубка мира, не имеющие, очевидно, друг к другу никакого отношения.

А разве это так очевидно? Разве их не объединяет удивление? Ведь это только потом приходит – почему? зачем? для какой надобности и откуда взялась еще лучше или как от этого избавиться? А вначале ты должен удивиться тому, что не каждый день видишь. И лучше, если эта непохожая диковина возникает перед тобой отдельно, дискретно, автономно, как твое бытие, а не системно, как чужое мышление. Потому что мышление вторично, а первичное бытие всю дорогу поправляет наше мышление своими новинками и требует разгадок и системных выводов. Вот для чего кунсткамера – для удивления. А если еще точнее спросить, чего бы хотело дефективное, чересчур конкретное воображение Сапожникова, то он ответил бы – кунсткамеру изобретений, которые почему-то не вышли в производственный свет божий. Открытие – это то, что природа создала, а изобретение – это то, чего в природе не было, пока ты этого не придумал. Если опытные люди и комиссии, которые ведут счет изобретениям, говорят, что до этого раньше тебя никто не додумался, они дают тебе справку, что ты первый, и кладут изобретение в бумажное хранилище, чтобы было с чем сравнивать, когда придет другой выдумщик, и чтобы сказать ему – велосипед уже изобрели. Велосипеды действительно бегают. А сколько выдумок не бегает? Столько, сколько не пустили в производство. Потому что карман у общества не бездонный. И потому выдумка, в которой нужды нет, лежит себе полеживает, забытая. Проходят годы, появляется нужда, а люди не знают, как эту нужду насытить. Иногда вспоминают прежнюю выдумку, а чаще заново голову ломают.

Сапожников считал, что каждое установленное изобретение, которое не пошло в производство, нужно выполнить в виде действующей модели и поставить в музеи без всякой системы, чтобы оно вызывало удивление и толкало на мысль, куда бы его применить, а там, глядишь, родило бы и новую диковинную выдумку. Так ему подсказывал духовный голод.

– Ну, знаешь! Чего бы покушать, ты ищешь каждый день. А духовный твой голод – это уж по праздничкам, – сказал Вартанов, когда брал его на работу, почти силком. А сказал он это Сапожникову, который как раз в то время кушал не каждый день, потому что от него как раз тогда ушла жена и Сапожников как раз тогда уволился с прежней службы, уволился, как выстрелил. А куда выстрелил? В белый свет как в копеечку. Ну, тут его Вартанов и подобрал, не знал Вартанов, с кем связывается. А тут как раз Сапожникову стали опять приходить в голову разные светлые идеи, и опять есть стало некогда, жалко было время тратить. И так новая служба полдня отнимала, да еще часть суток с самим собой надо было сражаться, обиду преодолевать, да еще спать надо было часть суток – чистое разоренье. И подумать о жизни – хорошо, если шесть часов оставалось, а что за шесть часов успеешь? Поэтому Вартанов мимо сказал насчет еды каждый день, к Сапожникову это относилось едва. Сапожников потом вспоминал те странные давние годы, когда добрые замыслы с трудом пробивались сквозь нелепости первых прикидок мирной жизни и прекрасная овощ кукуруза слабо проклевывалась на нечерноземной полосе и севернее, когда царил "штиль-левен" и "натюрморт". Горы рожали мышей или шли к своему Магомету, кулики хвалили свои болота, и почти тем же самым занималась гречневая каша. Башни слоновой кости стали ориентирами для прямой наводки, и отшельничьи души предпочитали колодцы, откуда, конечно, видны днем звезды, но всегда рискуешь получить ведром по голове. Ведь это так говорится, что выдумщики и поэты умирают от пули или от старости. Они умирают от разочарования, все остальное детали чисто технические.

У Сапожникова были серые волосы.

В Северном-втором он никогда не был, а ехать туда на зиму глядя и вовсе не хотелось. Особенно не хотелось на этом вечере, где можно было посидеть в буфете около "трех звездочек" и оттуда без зависти поглядывать на танцы и стараться не слушать праздничной передачи по внутреннему вещанию, которая все равно лезла в уши – эти унылые вопросы и ответы:

– Что вы желаете к празднику себе лично?

– Надо, чтобы премию выдали к празднику.

– Ну, и еще чтобы буфет был лучше организован.

– Чтобы наша молодежь начала активно заниматься самодеятельностью. А то мы уже третий праздник приглашаем самодеятельность Института вирусологии.

Сапожников посидел за столиком, стараясь не слышать эту унылую чушь, и вдруг на вопрос "ваше любимое занятие в нерабочее время?" он услышал спокойный и тихий ответ:

– Я очень люблю читать книги и разговаривать по телефону. А еще я люблю играть в преферанс.

Это переводчица из научной библиотеки. Они незнакомы, но почему-то здороваются, когда она молча курит в коридоре и стряхивает пепел с рукавов. Больше он о ней ничего не знает.

После ее ответа диктор заторопился:

– Скажите, как вы относитесь к абстракционизму?

– Ну, как в каждом течении, – спокойно и тихо ответила она, – и в абстракционизме есть бездарности и таланты. Поскольку это течение новое, по крайней мере для меня, я ему сочувствую.

После этого диктор сказал:

– Ну-у, знаете. Я думаю, что это не совсем так.

– Что не совсем так?

После этого радио выключили.

Сапожников подумал, что это и для него совсем новое. Зимой, конечно, хорошо бы поехать на юг, но в Запорожье он уже бывал, а в Северном-втором монтируют интересный конвейер, надо ехать туда. Все перепуталось, по это не страшно. И он сказал Вартанову, что согласен ехать.

– Ладно, – сказал Сапожников. – Поеду в твой Северный-второй. Но это после отпуска, у меня отпуск пропадает. Мне надо своих повидать. И к Барбарисову смотаться. Он сейчас в Риге лекции читает.

– Неужели он решился взяться за твой двигатель?

– Попытаемся... Я ему от Глеба письмо везу. Глеб для него бог.

А фактически Сапожников согласился совсем по другой причине.

Просто Сапожников на этом вечере вспомнил, как он прятался от бабушки под ее большой кроватью, когда она заставала ею за попыткой стянуть и полистать большую оранжевую книгу с таинственным и непонятным названием. Бабушка прятала ее в шкафу на верхней полке, среди стеклянных банок с сахарным песком и кульков с крупой, потому что это была книга не для детей. А его неистово тянуло к этой книге, потому что там были таинственные рисунки. У этой оранжевой книги на переплете, похожем на закатное небо, был овальный гравированный портрет, обведенный узором незнакомых букв, и этот овальный портрет был похож на странное темное солнце, закатывающееся на оранжевом матерчатом небе.

Картинки в этой книге были похожи на старинное серебро. На драгоценные сплавы и слитки была похожи эти картинки. В них все было перемешано, слито, сплавлено: птицы, драгоценные кубки, окна замков, оружие, облака, фантастическая снедь и дикие морды – вулканическое изобилие. II почему-то казалось, будто они похожи на современную жизнь больше, чем тощенькие картинки отдельных предметов, которые он видел в детских и взрослых книжках.

Во всяком случае, когда Сапожникова впервые повезли по Москве и он за один день побывал в ГУМе, на ткацкой фабрике, в Замоскворечье и у отцова брата, на Центральном рынке, на Цветном бульваре, а вечером в цирке, он был уверен, что все это он уже видел в оранжевой книге, которую ему не давала бабушка. А когда он, все же нашкодив, прятался у нее под большой кроватью, где пахло половиками, валенками и кошками, она старалась достать его веником, откинув кружевные подзоры, и не могла его достать, ей было трудно нагибаться, она была совсем старенькая.

Он потом прочел эту книжку. Она называлась: Франсуа Рабле. "Гаргантюа и Пантагрюэль", иллюстрации художника Гюстава Доре, издательство "Земля и фабрика". По мнению Сапожникова, это хорошая книжка и издательство тоже хорошее – "Земля и фабрика".

Слепящая отчетливость хороша, если она результат, вывод, если за ней кипит варево. Иначе это не отчетливость, а скука. Непозволительно долго он жил в слепящей, никому не нужной отчетливости и выполнял планы, придуманные не им.

Хорошо бы все перепуталось, как в этой книжке, подумал Сапожников и решил ехать в Северный-второй, пусть все перепутается, пусть он будет изменяться вместе с рекой жизни, будет расти как дерево, – в разумном сопротивлении. Он представлял себе, что его пошлют в Северный второй вместо Запорожья, но Роза Шарифутдинова допечатала в командировочном предписании: "... и в Северный-2". Словно по дороге в булочною зайти. Только число не проставила. Пусть...

Неси меня, река.

Хлеб... Тревога... Высокий звон одиночества...

Творчество, откуда оно?

Ум? Лихорадка? Лампа, горящая с перекалом? Или последняя свобода? Или первая радость? Или рыбку ловить на высоком берегу времени и ждать, ждать, пока екнет пестрый поплавок сердца.

А вообще дела у Сапожникова стали налаживаться. Утерся и жив, и жизнь ему источает сладости.

Но тут мы переходим к смыслу жизни, а это уже вопрос веры. Но что веришь, таков ты и есть.

Идти далеко, мираж над горизонтом маячит, а земля-то круглая и горизонт все не приближается. И, обогнув шар земной, возвращается человек к своему началу и думает – что же вышло из моей мечты? Одна дорога, и ничего больше. Так стоило ли ходить, если вернулся к началу своему? Ан стоило. Если б не двинулся в путь, не вернулся бы обогащенный и не оставил бы наследства новому путнику, не сумел бы рассказать ему, что истина находится там, где он живет, только надо снова и снова до нее доискиваться и, значит, снова идти к уходящему горизонту. Почему это так – неизвестно. Может быть, потому, что сама истина тоже не стоит на месте, а живет, меняется, раздвигается и растет, как бессмертное дерево самшит.

Глава 3. ВСЕ ПО МЕСТАМ

Когда они уже из Калязина приехали и в Москве жили, позвали раз Сапожниковых в один важный дом. Хозяин – главный инженер какого-то огромного по тем временам завода. В двадцатые годы ездил обучаться опыту за границу, а теперь, в тридцатые, трепетал, чтоб ему этот опыт не припомнили. Но все обошлось благополучно, потому что Сапожников его видел и узнал на похоронах матери. А это уже было в пятидесятые. Белый-белый весь и лицо белое. Постоял молча, послушал органную музыку, записанную на магнитофоне, и вышел. Мать схоронили. Как и не было. Все разошлись. А Сапожников не мог понять, что мама умерла. И тогда не мог понять, и потом. Пока мы про человека помним, он для нас живой. Вот когда забываем про кого-нибудь, то и живого как не было, умирает для нас этот человек, и в нас что-то умирает от этого, чтобы остальному в нас жить. Ужасно это все, конечно, но по-другому пока природа не придумала. Может, люди что придумают. Вышел Сапожников из крематория, а уж перед дверьми другой автобус стоит, серый с черной полосой, другое горе очереди ждет и своего отпевания. Не знал тогда Сапожников, что в ближайшие несколько лет жена его умрет, проклятая и любимая, а потом и отец. Всех подберет серый автобус. Смерть, смерть, будь ты проклята!

А тогда, в гостях, Сапожников почти ничего не запомнил, так ему тогда казалось. Только запомнил две овальные фотографии в квадратных рамках – главного инженера и его жены с брошкой между грудями – и ширму возле кровати: на коричневое дерево натянут складками зеленый шелк. Так и осталось все это посещение в коричневом деревянном цвете и в зеленом матерчатом шелковом. А еще запомнил, как чай пили, ели не частые тогда еще пирожные и мама жеманилась: "Мне мучное нельзя и сладкое тоже" – и ложечкой чуть с краешку поковыривала, чуть с краешку. А Сапожникову было жаль маму, и хотелось перевернуть стол с пирожными. Но стол был дубовый и неподъемный. Не поднимешь.

Потом Сапожников много столов с пирожными переворачивал в своей жизни и так до конца и не смог понять, почему он это делал. Притащит ею жизнь к изысканному столу, тут бы и расположиться на софе или канапе, возле трельяжа с торшером, а какой-то бес под руку – толк! – и всё испорчено – сервиз и баккара на полу, а остатки пралине и грильяжа с пола выметают. И опять у Сапожникова в доме шаром покати, в кармане ветер дует, друзей-приятелей как дождиком смыло, а сам Сапожников лежит на тахте, простите, и новую немыслимую идею обдумывает. Пора с этим кончать Сапожникову.

У Сапожникова были убогие вкусы. Для него богатство было всегда не счет в сберкассе, счет у него почему-то исчезал раньше, чем появлялся, – интересно, может ли так быть? Ощущение богатства вызывал у него районный универмаг, а конкретно новый магазин, или, как его звали, новмагазин, в одно слово. Так точнее. Ему уже скоро полвека, но так и осталось – новмагазин, будто Новгород. А в нем весь нижний этаж был занят продуктовым отделом, а верхний – предметами, которые есть нельзя. Там пиджаки, велосипеды, нет, велосипеды – это позднее, там одеяла, кепки, канцтовары, полубаяны, и ботинки примеряют перед зеркалом на полу. Серый день виден в большие окна и мокрые серебряные крыши. Душно на втором этаже и пахнет портфелями. А внизу, на первом этаже, – холодный воздух, простой. Рубят мясо с хеканьем на толстом пне могучим топором. Запах сельдей и лука, шорох бакалеи и хруст пергамента, где масло продают, тяпают его из куска. И булки стучат о лоток в кондитерском отделе. Лязгает и грохочет касса, хлопают двери, ведущие на улицу или вниз, в сказочный мир складов, торговых дворов, где грузовики разворачиваются, где с визгом волокут ящики по цементному полу. Вот что такое богатство, по его примитивному ощущению.

Сапожников любил грубую пищу без упаковки, пищу, которую едят, только когда есть хочется, и ему не нужно было, чтоб его завлекали на кормежку лаковыми этикетками. Красочными могут быть платья на женщинах и парфюмерия. Пласты мяса и мешки с солью красочны сами по себе для того, кто проголодался, натрудившись. Потому что после труда у человека душа светлая. А у объевшегося душа тусклая, как раздевалка в поликлинике.

В масляном отделе теперь Нюра работала. Они с Дунаевым расписались через два года после того, как Сапожников с матерью в Москву уехали из Калязина к дунаевской родне – жить и комнату снимать. А через год сам Дунаев с Нюрой заявились. Нюра теперь за прилавком глазами мигала. Поднимет на покупателя, опустит, поднимет, опустит. Серые волосы ушли под белую косынку, руки полные, чистые и пергаментом хрустят. Очередь до нее шла быстро, а после нее задерживалась, сколько могла, как у памятника.

Сапожников однажды дождался, когда очередь кончилась, взял свои сто сливочного, несоленого и сказал ей в спину, когда она брусок масла нужной стороной поворачивала:

– Нюра, а мы кто?..

– Сапожниковы. Как кто? Сапожниковы...

– Нет. Мы все?.. Вы с Дунаевым и мы. Все. Ну, калязинские, кто? Рабочие, крестьяне? Кто? Служащие, что ли?

– Были рабочие, потом служащие, крестьяне тоже были, – задумчиво сказала Нюра. – Теперь не знаю кто. Наверное, мы обыватели... Дунаев говорит.

– А обыватели – это кто?

– А я не знаю... Мы, наверно...

Одно слово – Нюра. Вот и весь сказ.

– Магазин закрывается, – сказал масляный мужчина в синем берете и желтом фартуке и посмотрел Нюре на шею. Нюра мигнула.

Почему люди живут, Сапожников знал. Потому что их рожают. Почему люди помирают, Сапожников тоже знал – испекла бабушка колобок, а он возьми и укатись. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, а от тебя, серый волк, и подавно удеру. А потом приходит смерть, лисичка-сестричка, – ам, и нет колобка. А вот зачем люди живут и помирают, для чего – Сапожников не знал. Спросил он как-то много лет спустя у Дунаева, а тот ответил:

– Для удовольствия.

Но Сапожников не поверил. Уж больно прост показался ответ. А главное, не универсален. Для чьего удовольствия? Для своего? Так ведь начнешь на ноги наступать и локтями отмахиваться. Сапожникову тогда еще непонятно было, что можно для своего же именно удовольствия людям на ноги не наступать и локтями не отмахиваться.

Мать Сапожникова с сыном в Москву уехали. Они уехали в Москву из Калязина потому, что для этого не были никаких причин. Постоял Сапожников у холодной кафельной печки, что мерцала в углу в пасмурный калязинский вечер, потом обернулся и видит – мама сидит на сундуке с недоеденным молью черкесом и на Сапожникова смотрит. Сапожников тогда сказал:

– Ма... уедем отсюда? В Москву поедем...

И мама кивнула. А Сапожников понял, что это он не сам сказал, это мама ему велела молча. Сапожников потом спросил у Дунаева:

– Как ты думаешь... зачем вот мы тогда все бросили? Зачем в Москву приехали?

А Дунаев ответил:

– За песнями.

Ну вот, а тогда Сапожников вернулся из новмагазина и сказал:

– А что такое обыватели?

Мама ответила:

– А помнишь, как нам хорошо было в Калязине? Помнишь, какая печка была кафельная – летом холодная, а зимой горячая-горячая? Я любила к ней спиной прислоняться. А помнишь Мушку, собачку нашу? Это теперь называется – обыватели.

– А обывателем быть стыдно? – спросил Сапожников.

Мама не ответила.

Сапожниковы как приехали в Москву, так и поселились у дунаевской родни в мезонине. Мезонин был большой. Там еще, кроме Сапожниковых, жил бедный следователь Карлуша и его сын Янис, а внизу вся орава Дунаевых. Потом переехали жить на Большую Семеновскую, в двухэтажные термолитовые дома, возле парикмахерской, и новмагазин рядом. Когда эти дома построили, их сразу стали называть "дерьмолиповыми", а ведь и до сих пор стоят.

А потом, через много лет, мама сказала:

– Ты ошибся, Карлуша был не следователь. Он был ткач, мастер ткацкого дела. Просто его часто вызывали для судебной экспертизы. А помнишь Агрария? Вы с ним валялись на берегу, а жена его купалась. Она купалась совершенно голая, без бюстгальтера и трусов. Лицо у нее было старое, а тело розовое, как у девочки.

– Ма, а помнишь, ты рассказывала про купцова сына, который наш дом поджег, а мы потом в ихний дом въехали? – спросил Сапожников.

– А как же, – сказала мать. – Это была классовая борьба. Борьба классов.

– Ну, не только классов, – сказал Сапожников. – Он был сам сволочь. Ни один класс от личного сволочизма не гарантирует.

– Не говори так. Это не принято.

– Ма, обывателем быть стыдно? – повторил свой вопрос Сапожников.

– А чего стыдного? Путают обывателя с мещанином, вот и весь стыд. Мещанин лижет руки сильному, а слабого топчет. Обыватель – это как старица. Помнишь старицу?..





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 270 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...