Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Заказать  
 

Кириллица и глаголица. Славянские азбуковники и грамматики. Реформы правописания. Паратаксис и гипотаксис, их образно‑художественное преломление в словесном искусстве



Особая роль слова и языка весьма глубоко сознавалась православием, у деятелей которого не случайно огромной популярностью пользовалась и пользуется мысль, выраженная в Евангелии от Иоанна: «В начале было Слово». Этот факт имел множество следствий. Не касаясь всего, что связано непосредственно с церковным обиходом, напомним некоторые чисто филологические моменты.

Болгарин черноризец Храбр (жил в IX – начале X в.), автор известного сочинения «О письменах », рассказывает, что славяне‑язычники «не имели письмен, но читали и гадали с помощью черт и резов». Впрочем, понятно, что, строго говоря, утраченные и забытые «черты и резы» тоже все‑таки были «письменами» (буквами), пусть и в чем‑то примитивными.

Храбр указывает и на попытки «записывать славянскую речь» после принятия христианства, но до изобретения Кириллом и Мефодием их алфавита.

Славяне пытались «многие годы» писать «римскими и греческими письменами, без порядка», по поводу чего Храбр даже иронизирует: «Но как можно хорошо написать греческими буквами „Богъ“ или „животъ“, или „sѣло“, или „црькы“… и иные подобные этим?»[137].

Вне зависимости от того, глаголица или кириллица была создана святыми братьями Кириллом и Мефодием, оба алфавита резко отличаются в лучшую сторону от алфавитов на основе латиницы, которые были навязаны католиками‑миссионерами западным, а частично и южным (например, хорваты) славянам. Там, чтобы хоть как‑то приспособить к славянским языкам латиницу, пришлось создавать целый ряд искусственных значков (диакритических знаков) и искусственные сочетания букв – лигатуры, диграфы . Например, звук «ш» передается по‑польски сочетанием букв sz , характерное польское «ч» (оно твердое) записывается как cz. Долгие гласные в чешском языке средневековые писари пытались передавать, ставя рядом две одинаковые буквы, и т. д. и т. п.

Зато глаголица и кириллица ложатся на славянские языки с их особенностями идеально. Изменения кириллических букв впоследствии были частичными: например, «и» (иже) выглядело в древности как современное «н», а «н» записывалось как «N», «з» (зело) выглядело как «s», звук «у» передавался буквосочетанием «оу» и т. п.

На одно весьма важное изменение семантического характера необходимо, однако, указать специально. Как выражается Н. И. Толстой, «в поздний, отнюдь не праславянский период и отнюдь не в народной, а в книжной среде было заменено в славянской азбуке „имя“ второй буквы алфавита Б. Вместо более раннего названия Богъ появилась букы , т. е. вместо Азъ, Богъ, Вѣди… стало Азъ, Букы, Вѣди…

Смена названия буквы Б произошла, видимо, <…> из боязни всуе употребить имя Всевышнего, хотя сам алфавит в целом и его фрагменты в частности почитались славянами и некоторыми другими народами как священный, молитвенный текст, о чем есть немало свидетельств»[138].

Орфография и грамматика для наших современников, людей XXI века, – сферы огромной важности, но сферы, связь которых с вопросами веры и религии, вряд ли ощутима. Современные орфографические и пунктуационные правила, а также современная грамматика базируются на сугубо научных основах. Они отражают объективные свойства языка, его структуру[139].

Между тем в эпоху средневековья и наследовавшую ей эпоху славянского барокко религиозное мировидение общества проявляло себя иногда настолько расширительно, что в лингвистическую сферу активно проникали правила, отражавшие не языковые особенности как таковые, а именно христианское мировидение, если выразиться шире – культурно‑мировоззренческие представления эпохи.

Как выразился Н. И. Толстой, «Всякая филологическая вольность и отклонение от представлений о норме… могло повлечь за собой в Московской Руси жестокую кару вплоть до острога и заточения», а в «прениях» по поводу различных текстов «вопросы, которые нам сейчас кажутся чисто филологическими и грамматическими, идут наравне или перемешиваются с вопросами догматическими, т. е. наиболее важными и авторитетными»[140].

Конфессиональная поляризация всего сущего (исходящая из идеи, что непримиримая противоположность «святого» и «грешного» должна иметь четкое оформление, выражаться наглядно ) наблюдалась и в языковой – казалось бы, далекой от догматики и богословия! – сфере.

По курсу старославянского языка разъясняется, что такое титл (покрытие) – графический значок, служивший для сокращения некоторых слов, полный вид которых книжники угадывали. Обычно говорится, что это были «известные» слова. Полезно все же уточнить, какие конкретно правила тут действовали и что это были за слова.

В существовавших на русской почве «азбуковниках» или «альфавитах» XVII в., времени, когда успела сложиться наиболее подробная и изощренная система правил, диктуются требования писать непременно «подъ взметомъ» (титлом) «Бга, сотворшаго всяческая», «святыхъ агглъ и святыхъ аплъ и священныхъ архпъ», напротив, ни в коем случае не писать под титлом (сокращенно) «идолскихъ боговъ», «апостоловъ небоговдохновенныхъ и архіепископъ несвященныхъ» – «все бо cіe суетно и ничтоже сущо» («святость» же надо «почитати взметомъ или покрытіем яко вѣнцомъ славы»)[141].

Понятно, что это строгое и четкое установление не имело отношения к лингвистическим свойствам слов. Однако нарушить данное правило значило нечто большее, чем продемонстрировать личную неграмотность – это значило впасть в еретицизм и, возможно, подвергнуться суровым обвинениям[142]. Нарушение было обоюдоострым – оно имелось бы налицо, напиши кто‑то без титла слово ангел в родительном падеже (применительно к Божиим ангелам, а не падшим ангелам!) или употребляй этот предполагаемый человек титл в том или ином рассуждении о языческих богах Перуне, Велесе, Зевсе и пр.

Сюда же относится и знаменитое требование применять различные буквы для обозначения одних и тех же звуков в словах «святых» и в словах «суетных» – «писать пса (родительный падеж от слова пес ) покоем» («п»), слова же типа «псалом» начинать буквой «ѱ» («пси»), передававшей сразу два звука: ѱаломъ (в обоснование этого требования прибавлено: «кое общение псу со псалмом?»); «злобу всякую и зло, и злых писать зелом» («s», современное «з»), а не использовать для них букву земля («z») и т. д. Это разделение касалось и написания человеческих имен в зависимости от их внутренней формы. Так, имя Феофил («боголюбивый») писалось с буквы «ѳ» (фита), а имя Филипп («любитель лошадей») – с буквы «Ф» (ферт)[143].

До Октябрьской революции сохранялась в русском алфавите «ѵ» (ижица) – буква, передававшая русский звук «и» подобно буквам «і» (І десятеричное) и «и» (иже), но все еще употреблявшаяся в греческих словах из церковного обихода: мѵро, сѵнодъ, сѵмволъ и др.[144]

Впрочем, первый и мощный удар по правилам, примеры которых приведены выше, был нанесен в 1708 г. Петром I при введении им «гражданского» алфавита и шрифта. Титлы были уничтожены. Петр уничтожил и просуществовавшие много веков буквы «пси», «кси», «ѩ» (вместо этого «йотированного а» появилась буква «я» – зеркальное отображение заглавного латинского R) и т. д. Позже появился «й». Буква «ё» была придумана лишь в конце XVIII в. («две точки» – заимствование из западных алфавитов, использующих латиницу).

Со времен петровских реформ конфессиональные представления вытеснены из сферы правописания и уже не влияют на существовавшие тут правила[145]. В частности, последние несколько десятилетий перед Октябрьской революцией Россия училась писать по новейшим для того времени многократно переизданным орфографическим руководствам выдающегося филолога, лингвиста и литературоведа, академика Якова Карловича Грота (1812–1893). Правила, излагавшиеся в них, базировались на сугубо научной «светской» основе.

Грамматик русского языка длительное время не существовало. Но люди от поколения к поколению тем не менее успешно писали кириллицей по‑русски, ориентируясь просто на узус («употребление» слов и выражений, способы их связи на письме старшими поколениями).

Первую известную науке русскую грамматику попытался составить посетивший Русь англичанин Генрих Вильгельм Лудольф . Вернувшись назад, он писал о нашем языке в своей оксфордской «Русской грамматике » (1696) весьма любопытные вещи. Например, Лудольф ощутил, с каким сложным «организмом» он соприкоснулся, начав изучать русский язык:

«Кто внимательно всмотрится в этот язык, тот заметит, как трудно привести его к определенным грамматическим правилам…»[146]

Обратил внимание Лудольф и на характерное двуязычие , господствовавшее в русском образованном обществе. Помимо русского языка благодаря церкви люди с детства осваивали язык церковнославянский , основанный на старославянском. При этом без специальной подготовки границы того и другого языков порой четко не осознавались, их слова и обороты жили в общественном употреблении как бы вперемешку. Лудольф рассказывает:

«Для русских знание славянского (церковнославянского. – Ю. М. ) языка необходимо, потому что не только Св. Библия и остальные книги, по которым совершается богослужение, существуют только на славянском языке, но невозможно ни писать, ни рассуждать по каким‑нибудь вопросам науки и образования, не пользуясь славянским языком…».

«Но точно так же, как никто из русских не может писать или рассуждать по научным вопросам, не пользуясь славянским языком, так и наоборот – в домашних и интимных беседах нельзя никому обойтись средствами одного славянского языка, потому что названия большинства обычных вещей, употребляемых в повседневной жизни, не встречаются в тех книгах, по каким научаются славянскому языку. Так у них и говорится, что разговаривать надо по‑русски, а писать по‑славянскому»[147].

Нельзя обойти вниманием «Грамматично исказание об русском езику » (1666) Юрия Крижанича (ок. 1618–1683) – католического священника, но славянина (хорвата), страстно призывавшего славянские народы к единству. Вопреки названию, это весьма интересное филологическое сочинение в основном посвящено не русскому языку как таковому, а попытке создать общий для славян язык, синтезирующий черты старославянского и основных живых славянских языков.

К описываемому времени уже существовало несколько написанных разными авторами грамматик церковнославянского языка – например, «Грамматика словенска » белоруса Лаврентия Зизания (1596). Особенно важна «Грамматики славенския правилное синтагма » Мелетия Смотрицкого (первое издание 1619 г.). Эта замечательная грамматика церковнославянского языка была широко известна в мире православного славянства[148].

Филолог и церковный деятель Мелетий Смотрицкий (1577 (или 1579) – 1633) окончил Виленскую академию, которая тогда контролировалась иезуитами. В будущем он стал сторонником унии с римско‑католической церковью.

Одна из наиболее интересных особенностей грамматики Смотрицкого состоит в особом внимании ее автора к писателям и потребностям их словесного творчества. Помимо того, что в грамматике М. Смотрицкого сообщались сведения о стихосложении, он разработал и включил в свою грамматику особый раздел «синтаксиса образного».

Этот «синтаксис образной», по объяснению автора, «есть образ глаголания противу правилом (курсив мой. – Ю. М. ) синтаксеос, искусных писателей употреблением утвержденный». Грамматист даже дал описание, сопровождаемое примерами, девяти тропов и фигур «синтаксиса образного». Художники‑писатели были поставлены М. Смотрицким в особое положение относительно грамматики. Им предоставлялась определенная «свобода рук».

Автор первой изданной в России русской грамматики (1757) М. В. Ломоносов ни о какой допустимости подобного писательского «глаголания противу правилом» не говорит в своей книге «Российская грамматика » (хотя в юности и учился по грамматике М. Смотрицкого). Научно сформулированная грамматика для Ломоносова выше узуса – того, что реально есть в речи общества. По его уверенным словам, «худые примеры – не закон»[149]. Научная грамматика – основа всего: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики»[150].

Однако то, что Смотрицкий понимал, как писание «противу правилом», в основном находит объективную опору в славянской языковой стихии, и не только в «худых примерах».

Так, профессор А. А. Барсов в своей «большой» грамматике (оставшейся в рукописи и опубликованной лишь в конце XX в. Московским государственным университетом) уже после Ломоносова снова затрагивает феномен «фигур синтаксических», которые «называются образы, а употребление их в речи – словосочинение образное», рассматривая эти «синтаксические образы» (фигуры) в рамках отдельного параграфа[151].

Любопытный материал содержит грамматика Н. Г. Курганова, включенная им в известный «Письмовник», неоднократно переизданный во второй половине XVIII – начале XIX в. В. В. Виноградов весьма точно писал: «Грамматика Курганова не ставит никаких нормативных задач. Она отражает многообразие речевого употребления самых разных общественных групп, преимущественно „среднего сословия“ 60–80‑х гг. XVIII в.»[152]Ломоносовскую грамматику Курганов, видимо, воспринимал как недостаточно широкую и неполную. Он и «стремился пополнить» ее «живым материалом конструкций разговорно‑обиходной речи», а в результате Курганов «расширял рамки и содержание ломоносовской грамматики, но иногда в сторону той грамматической традиции, от которой Ломоносов отталкивался» (т. е. традиции М. Смотрицкого. – Ю. М. )[153].

Н. Г. Курганов, например, полноправно вводит в свою грамматику так называемое «местопадежие» («антиптозис» М. Смотрицкого): «Местопадежие есть изменение падежей в речи: человека, которого видишь, мой брат; вместо человек. Картину, которую держишь, есть моя»[154].

Разнообразные факты «изменения падежей», несомненно, изобилуют в реальной русской устной речи и по сей день составляют в ней внутреннюю закономерность – о чем подробно ниже. Но их филологическая экспликация в грамматике Курганова не могла не озадачивать современников – и сегодня многие испытывают психологическую потребность истолковывать подобные обороты лишь как «оговорки», «обмолвки» и т. п.

Филологи XIX в. не раз с восхищением говорили об особой краткости, компактности синтаксиса старинных кириллических памятников, ибо было замечено, что здесь весьма глубокая мысль укладывается в самые сжатые формы. Предполагалось, что позже это свойство было утрачено, поскольку «паратактический» синтаксис сменился «гипотактическим». Паратаксис – тип синтаксиса, когда в языке господствуют сочинительные связи, широко развито грамматическое согласование (а, например, управление проявляет себя слабо).

Гипотаксис – тип синтаксиса с господством подчинительных связей (он широко распространен в сфере книжно‑письменной речи).

Характеризуя «первый период» «языка русского», сравнивая древнерусские тексты со старославянскими, К. С. Аксаков, в частности, писал о древнерусском языке, что «падежи его почти не изменяются, предлоги не соединяют управляемых слов…»[155]Ср. пример из «Слово о полку Игореве»: «И полете соколом под мылами, избивая гуси и лебеди завтроку и обеду и ужине» (беспредложие). Без предлога мог употребляться местный падеж, например: Ольгъ кънѩже Кыівѣ (вместо современного «в Киеве»).

Гипотаксис в XIX в. воспринимался как более высокая ступень в развитии языка, паратаксис – как более низкая. Даже в начале XX в., выступая от лица «общего мнения», академик Д. Н. Овсянико‑Куликовский писал: «Управление одного слова другим, подчинение одного другому (ведро воды, чан вина… и т. д.) (т. е. гипотаксис. – Ю. М. ) вносит в речь известный распорядок и создает то, что можно назвать „перспективою“ в языке. Напротив, отсутствие подчинения и господство согласования существительных, поставленных параллельно (ведром‑водою, чану‑зелену‑вину, шуба‑соболий мех, церковь‑Спас и т. д.) (т. е. паратаксис. – Ю. М. ), указывает на недостаток распорядка и перспективы в языке. Такой строй речи справедливо уподобляют рисунку без перспективы, на одном плане. Это и есть признак неразвитости грамматического мышления и, стало быть, черта архаическая»[156].

Русская былина может послужить примером того, что паратактический строй мог быть ценным источником особой речевой образности:

Тут выскочил Бурза‑мурза, татарович:

Стар, горбат, наперед покляп,

Синь кафтан, голубой карман ,

Говорил сам таково слово:

«Уж ты гой еси, Батый‑царь сын Батыевич!

Умею я говорить русским языком, человеческим…»[157]

(«Илья Муромец и Батый Батыевич»)

Если в порядке эксперимента изменить «Синь кафтан, голубой карман» на «Синий кафтан с голубыми карманами», то «перспектива в языке», за которую так ратовал Овсянико‑Куликовский, появится, но поэзия пропадет. Точно так же следует сказать об известных всем с детства наполненных яркой речевой образностью оборотах из русской сказки: «Петушок золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка». Богатый и разнообразный русский язык вполне естественным для себя образом допускает подобные обороты, лишенные ожидаемых союзов и косвенных падежей. Ср. еще одну экспериментальную переделку: «Петушок с золотым гребешком, масленой головушкой и шелковой бородушкой». В плане художественности, силы образного строя это изменение, несомненно, не выдерживает критики.

Как видим, компактный синтаксический строй, нередко обходившийся двумя прямыми падежами (именительным и винительным), нес в себе скрытые (и притом уникальные) семантические возможности.

Исследователи, описывающие паратаксис на основании наблюдения старинных книжных текстов и произведений фольклора, указали на многие иные особенности данного синтаксического строя. Так, он отличается гораздо меньшей связностью, чем современный письменный синтаксис. Паратактический строй с характерным для него отсутствием подчинительных связей и управления мало нуждается в союзах и предлогах. Отсюда «отрывистость», из‑за которой, переводя древнерусский текст на современный русский язык, фразу буквально приходится иногда «создавать», добавляя соответствующие слова.

Ср.: «Налѣзоша, живъ есть» – «обнаружили, что он жив»; «увѣдоша, идетъ» – «узнали, что он идет», и пр. Такой текст «в подлиннике» нелегко расчленить на «предложения» в современном смысле этого термина.

Нечто подобное наблюдается и в произведениях фольклора. В. И. Даль справедливо писал: «Нисходя к просторечию, позволяя себе иногда высказаться пословицей, мы говорим: „Десять раз примерь, один отрежь“. Мы не придумали этого изречения, а, взяв его в народе, только немного исказили; народ говорит правильнее и краше: „Десятью примерь или прикинь, однова отрежь“»[158]. «Искажение» в данном случае есть результат «перевода» устно бытующей пословицы на грамматически нормированный письменный язык. Ср. у Даля ниже: «Частое непонимание нами пословицы основано именно на незнании языка, тех простых, сильных и кратких оборотов речи, которые исподволь утрачиваются и вытесняются из письменного языка, чтобы сблизить его, для большей сподручности переводов, с языками западными»[159]. Нас интересует в данном случае первая половина фразы – о «кратких» оборотах речи. Паратактические сочетания, действительно, многое сокращают в высказывании. Это видно уже из элементарных примеров. «Шуба сукно красномалиново» требует гипотактического перевыражения «шуба, крытая сукном красномалиновым» (из двух слов получается четыре); «Князь Витовт услыша псковску рать» – «князь Витовт услышал, что псковское войско послано на него» (из пяти слов девять); «твориться ида» – «притворяется, будто бы он идет» (из двух – пять), и т. п.

П. Глаголевский, автор книги «Синтаксис языка русских пословиц», выступая убежденным сторонником идей В. И. Даля, даже вынес в эпиграф к своей работе слова последнего, что «Грамматика не только могла бы и должна бы многому научиться у пословиц, но должна бы быть по ним, во многих частях своих, вновь переверстана»[160]. По мнению П. Глаголевского, язык «русских пословиц представляет все особенности языка русского народа», ибо «пословицы всегда рождались и жили в живой, разговорной среде; они не выдумывались, не сочинялись, а вырывались из уст как бы невольно, случайно, в жару живого, увлекательного разговора. В живой же, разговорной речи многие слова часто не досказываются, заменяясь тоном голоса, выражением лица и телодвижениями»[161]. Как результат, «отличительную черту языка пословиц составляет особенная любовь к эллиптическим выражениям»[162].

Эллиптичность вообще характерна для русской речи. «Русская речь, – писал Ф. И. Буслаев, – отличается опущениями… Эллипсис иногда так сжимает предложение, что трудно оное распутать по синтаксическим частям; напр., он первое ученье ей руку отсек; впрочем, мысль понятна и притом сильно выражена, ибо два предложения нечувствительно сливаются и взаимными силами усиливают мысль»[163].

Если суммировать наблюдения, какие наиболее «броские» черты можно отметить в обсуждаемом языковом феномене?

Широко употребляемые прямые падежи (на месте косвенных): «а и как нам будет стена пройти»; «да и не надоть и твоя мне золота казна, да и не надо мне‑как и сила несчетная»; «стадо овцы» и т. п.

Неупотребление предлогов там, где в современной книжно‑письменной речи они необходимы: «Иде Вольга Новогороду» (опущен «к»). К. С. Аксаков, приводящий последний пример, зорко замечает: «Примеров много… Так объясняются и теперь встречающиеся употребления: горе, долу и пр.» (то есть «очи горе», «очи долу» и т. п. – Ю. М. )[164].

Соединение «неравносильных» компонентов (выражение А. А. Потебни) через сочинительные союзы тоже здесь встречается: «Заутра въставъ и рече» – аналогичный оборот в современном русском выглядел бы нарушающим грамматику: «Встав и сказал» (впрочем, в каком‑то современном художественном произведении, где возможна самая непредсказуемая игра словами, его можно себе представить).

Особый «натуральный» словопорядок: как подмечал А. А. Потебня, «Нам кажется естественным порядок: „я видел человека, который приходил…“ и „когда он приходил“, между тем как это есть извращение первоначального порядка, ради выражения подчиненности придаточного. Первообразнее: (который, когда и пр.) человек приходил, (и) я (того, его ) видел»[165]. В первом издании цитируемого труда Потебни (1899) имеется доказывающий справедливость этого наблюдения древнерусский пример: «чкъ приходилъ, я видѣлъ» (т. е.: «Человек приходил – я видел»).

В самом деле, союзное слово «который» и тому подобные компоненты гипотактического синтаксиса, по сути, приводят здесь к смысловому парадоксу (с детства привыкнув к правилам «школьного» синтаксиса, мы его просто не замечаем). Получается, что человека сначала увидели («я видел человека»), а лишь потом он пришел («который приходил»). Эта грамматическая условность вполне естественна, она ничуть не мешает пониманию, но это все‑таки условность, притом внедренная в наш синтаксис относительно недавно; русcкий язык умеет ее и обойти – что показано в примере, использованном Потебней.

Аксаков и Овсянико‑Куликовский однозначно связывали паратаксис со «старинностью», то есть со специфическими особенностями языка давнего прошлого. Ф. И. Буслаев был в XIX в. одним из первых, кто заметил, что паратаксис объясняется не одной только «архаичностью» грамматического мышления. Он указывает:

«Два существительные, сложенные между собою синтаксически, так что одно зависит по падежу своему от другого, могут в народном (курсив мой. – Ю. М. ) языке быть освобождены от этого синтаксического сочетания и поставлены в одном и том же падеже… напр. <…> „а свѣты яхонты сережки“ (XVII в.) вм. яхонтовые или из яхонта… »[166].

Ср. в сборнике русских былин Кирши Данилова: «Перехожая калика, сумка переметная », «Синь кафтан голубой карман » и др.; ср. у Гоголя в «Мертвых душах»: «Чертовство такое, понимаете, ковры Персия , сударь мой, такая…»

К сожалению, Ф. И. Буслаев не акцентировал и не развил свои наблюдения над «народной» речью, хотя из его примеров явствовало, что такого рода черты суть живая черта речевой современности, а не только прошлого.

С другой стороны, и К. С. Аксаков подробно обсуждал оригинальнейшее обращение с именительным падежом в древнерусских памятниках (например, «А та грамота , княже, дати ти назад») и в фольклоре (например, «Хоть нога проломить, а дверь вышибить»), в результате сделав тоже любопытнейший вывод: «Примеров много, и они доходят до самого позднейшего времени, до Петра Великого; эта крепкая форма еще сохранялась… В народе до сих пор в пословицах и поговорках сохранилась эта старинная форма, напр. поговорка: „рука подать“»[167]. Аксаков там же полемизировал с Калайдовичем, считавшим эти формы «сибирскими», и высказал мнение, что они идут от «неразвитости» падежей в древнем языке. Вопрос для него, таким образом – несмотря на попутную регистрацию современных фактов, к нему относящихся («в народе до сих пор…»), – упирается в историческое прошлое языка…

«Пословичные» и «поговорочные» примеры типа «како душа спасти», «говорить правда », «потерять дружба », «барашка убить не душа погубить» и пр. не раз использовались впоследствии филологами для иллюстрации данного явления, и действительно были яркими его иллюстрациями. Однако они продолжали приучать науку к мысли, что данное явление – принадлежность прошлого. Между тем, заметим «в скобках», эти формы отнюдь не старинные, и активно употребляются в наше время в сфере устно‑разговорной речи.

А. А. Потебня впервые показал на огромном материале, что подобное употребление именительного падежа в древнерусских письменных и фольклорных памятниках имеет несколько разновидностей. Так, им описаны здесь многочисленные случаи «второго именительного»: «Сей князь боголюбец показася», «кой будет вам наместник » и т. п.

Потебня дал описанному им феномену и название «именительный самостоятельный» (Ср.: «Конь, его же любиши и ѣздиши на нем, отъ него ти умрети»), подчеркивая, что «неправильно их считать за личную ошибку, за признак того, что мысль пишущего… в середине предложения невольно выскакивает из одной колеи и попадает в другую»; где эта особенность «не во вред понятности, там удержание ее… может стать художественным приемом, сообщающим речи живость и простоту»[168]. «Действие такого построения, – писал А. А. Потебня про „именительный самостоятельный“, – состоит в том, что оно сосредотачивает внимание на первом именительном, выдвигая его из ряда прочих членов предложения»[169].

Пословицы и другие фольклорные тексты, тексты летописей и иных книжно‑письменных произведений, откуда заимствуются филологами подобные примеры, складывались в далеком историческом прошлом. Но в результате обзора фольклорных и старинных «книжных» примеров трудно не задаться вопросом: да правильно ли однозначно интерпретировать перечисленные синтаксические особенности как специфически древние , принадлежащие в своем возникновении прошлому факты, современное проявление которых – лишь рудимент старины? Соответствует ли это обычное для филологов XIX – первой половины XX вв. представление тому, что дано в реальной действительности? Недаром вырвалось у К. С. Аксакова: «…Как только появились памятники русской речи, видим мы… в них язык совершенно взятый из уст (курсив мой. – Ю. М. ) народа, и только что не произнесенный, а написанный»[170].

Представление о непременной «старинности» приведенных выше конструкций сохранялось лишь до времени, когда во второй половине XX в. филологи стали изучать устно‑разговорный синтаксис, используя при этом современные технические средства звукозаписи[171]. Паратаксис (и связанное с ним своеобразное применение косвенных падежей) по сей день весьма широко проявляется в сфере устной речи . Видимо, это вообще ее панхронические, «всевременные» черты.

Грамматическое «узаконивание» подобных черт Кургановым (хотя он в основном всего только шел за М. Смотрицким с его «глаголанием противу правилом») обусловило впоследствии ироническое отношение к грамматике Курганова со стороны писателей‑карамзинистов.

Так, в начале XIX в. Батюшков в сатирической поэме «Видение на брегах Леты» вкладывает в уста «славенофила» Шишкова слова: «Я также член , Кургановым писать учен». Но в конце XVIII в. эмпирические факты устно‑разговорной речи, богато представленные у Курганова в рамках грамматики (то есть в контексте филологического труда, причем труда, написанного живо и оригинально – пусть в ряде моментов и компилятивного), могли быть живым примером для писателей. Кургановский «Письмовник», содержащий в себе его грамматику, был чрезвычайно популярен, и именно его правила оказались широко известными. Они могли способствовать филологическому обоснованию писателями (Г. Р. Державин, С. С. Бобров и др.) личной художественной практики.

Особенности индивидуального слога таких писателей впоследствии осмысливались порой в ироническом ключе той же направленности, что и примеры из грамматики Курганова (ср. выше). По меткой характеристике Ф. И. Буслаева, «Практическая грамматика проходила молчанием некоторые формы языка в писателях образцовых, отличающихся свежестью выражения, заимствованной из живой, разговорной речи; напр., в стихотворениях Державина , в комедиях Фон‑Визина , в сочинениях Крылова, Грибоедова, Пушкина »[172].

Тут явно подразумевается многократно переизданная грамматика Греча, логизирующая реальные языковые отношения и находящаяся, по справедливому наблюдению В. В. Виноградова, под определенным влиянием «всеобщей» грамматики[173].

Уже современники упрекали Греча за то, что его грамматическая система игнорирует «язык собственно народный», в силу чего она считает «неправильным» даже язык басен Крылова (по выражению А. Д. Галахова, «богатый язык его басен не укладывается в узкое ее воззрение»); современники отмечали и то, что система Греча основана на «тощем материале из произведений Карамзина и писателей‑карамзинистов (Жуковского, Батюшкова)»[174].

Паратактический синтаксис и гипотактический синтаксис функционально взаимодополнительны и по сей день свойственны русскому языку.

Фольклор и литература у славян

Фольклор и его основные формы. Литература православных славян в XI–XVI вв. Современные славянские литературы

Тема фольклора и славянских литератур затрагивается в нашем пособии лишь в связи со славянской словесной культурой в целом, и в детали данной темы (в частности, в обсуждение современного состояния фольклористики) мы не углубляемся. Существует немало ценных пособий, специально посвященных фольклору как таковому (русскому, болгарскому, сербскому и т. д. народному творчеству), как существуют и аналогичные пособия, относящиеся к русской и другим славянским литературам. К ним мы и отсылаем читателей, заинтересованных в углубленном знакомстве с данной темой.

Славянские народы создали такой важный фольклорный жанр, как сказки, и богатейший набор сказочных сюжетов (волшебных, бытовых, социальных и пр.). В сказках выступают колоритнейшие человеческие персонажи, наделенные народной смекалкой, – Иван‑дурак у русских, хитрый Петр у болгар и др.

По остроумному наблюдению Ф. И. Буслаева, «Сказка воспевает по преимуществу богатырей, героев и витязей; царевна же, в ней обыкновенно являющаяся, весьма часто не называется и по имени и, вышедши замуж за богатыря или витязя, сходит со сцены действия. Но, уступая мужчинам в богатырстве и славе, снисканной воинскими подвигами, женщина в эпоху язычества… была полубогинею, колдуньею…

Весьма естественно могла народная сказка к душевной силе женщины придать и физическую. Так, Ставрова молодая жена, нарядившись послом, победила борцов Владимировых»[175].

Восточные славяне разработали былины. Среди них выделяются киевский цикл (былины о крестьянине Микуле Селяниновиче, богатырях Святогоре, Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче и др.) и новгородский цикл (былины о Василии Буслаева, Садко и др.). Уникальный жанр героического эпоса, русские былины составляют одну из важнейших принадлежностей национального словесного искусства. У сербов героический эпос представлен сюжетами о Милоше Обиличе, Королевиче Марко и др. Сходные персонажи есть в эпосе болгар – Секула Детенце, Дайчин‑воевода, Янкул и Момгил и др.[176]У западных славян героический эпос в силу ряда сложных причин себя так впечатляюще не проявил.

Эпос – не историческая хроника, а художественное явление. Русские обычно хорошо ощущают дистанцию между реальной личностью преподобного Илии Муромца и былинным образом богатыря Ильи Муромца. О сербском эпосе его исследователь Илья Николаевич Голенищев‑Кутузов (1904–1969), например, писал:

«Кроме событий, не нарушающих границ достоверного, <…> в песнях о Королевиче Марко встречаются рассказы о крылатых конях, говорящих человеческим голосом, о змиях и горных волшебницах‑вилах»[177].

Как выразительно характеризовал устное народное творчество Ф. И. Буслаев, «Народ не помнит начала своим песням и сказкам. Ведутся они испокон веку и передаются из рода в род, по преданию, как старина. Еще певец Игоря хотя и знает какого‑то Бояна, но древние народные предания называет уже „старыми словесы“. В „Древних русских стихотворениях“ песнь, или сказание, называется „стариною“: „тем старина и кончилась“, говорит певец… Иначе песня содержания повествовательного именуется „былиною“, то есть рассказом о том, что было. <…> Потому, оканчивая песню, иногда певец прибавляет в заключение следующие слова: „то „старина“, то и „деянье““, выражая этим стихом ту мысль, что его былина не только старина, преданье, но именно преданье о действительно случившемся „деяньи“»[178].

У славянских народов сохранились предания, связанные с их происхождением. И западным и восточным славянам известно предание о братьях Чехе, Лехе и Русе. У восточных славян основание Киева связывается с легендарными Кием, Щеком, Хоривом и сестрой их Лыбедью. У поляков, по преданию, в названии Варшавы запечатлелись имена детей жившего тут лесника: мальчика по имени Вар и девочки по имени Сава. Весьма интересны несущие в себе разнообразную информацию о праисторических временах предания, сказания и легенды о Либуше и Пржемысле, о Девичьей войне, о бланицких рыцарях у чехов, о Пясте и Попеле, Краке и Ванде у поляков, и т. д.

Например, сюжет сказания о Девичьей войне заставляет вспомнить о борьбе матриархального и патриархального начал в славянском обществе древнейших времен.

Согласно ему, после смерти легендарной чешской правительницы Либуши, опиравшейся на девиц и женщин и даже державшей женскую дружину, править стал ее муж Пржемысл. Однако привыкшие властвовать девицы восстали против мужчин, построили крепость Девин и поселились в ней. Затем они разбили отряд мужчин, легкомысленно попытавшихся захватить крепость – причем погибло триста витязей, а семерых лично заколола предводительница женского войска Власта (в прошлом первейшая воительница в дружине Либуши). После этой победы женщины коварно захватили молодого витязя Цтирада, бросившегося спасать привязанную к дубу красавицу, и колесовали его. В ответ мужчины объединились в войско и полностью разгромили женщин, убив в бою Власту и захватив Девин[179].

Стихотворные жанры фольклора у славян исключительно разнообразны. Помимо былин и мифов сюда относятся различные песни – юнацкие и гайдуцкие у южных славян, разбойничьи у восточных славян и пр., исторические песни и баллады, украинские думы и т. д.[180]У словаков весьма интересен цикл фольклорных произведений о благородном разбойнике Юрае Яношике.

Многие стихотворные произведения исполнялись под аккомпанемент различных музыкальных инструментов (русские гусли, украинская бандура и т. д.).

Малые жанры фольклора (пословица, поговорка, загадка и т. п.) представляют особый интерес для филологов, занимающихся семасиологическими проблемами. Так, например, А. А. Потебня посвятил в своем труде «Из лекций по теории словесности » специальный раздел «приемам превращения сложного поэтического произведения в пословицу», подчеркивая: «Весь процесс сжимания более длинного рассказа в пословицу принадлежит к числу явлений, имеющих огромную важность для человеческой мысли» (эти явления Потебня называл «сгущением мысли»)[181].

Среди собраний русских пословиц выделяются «Русские народные пословицы и притчи » (1848) И. М. Снегирева, «Русские пословицы и поговорки » (1855) Ф. И. Буслаева и «Пословицы русского народа » (1862) В. И. Даля.

Среди собирателей славянского фольклора представлены крупнейшие деятели культуры (например, А. И. Афанасьев и В. И. Даль у русских, Вук Караджич у сербов). В России этим делом занимались талантливые энтузиасты, подобные Кирше Данилову, и филологи‑профессионалы П. Н. Рыбников, А. Ф. Гильфердинг, И. В. Киреевский и др. Украинский фольклор собирали, например, Н. А. Цертелев, М. Максимович, Я. Головацкий и др. У южных славян огромную работу проделали братья Миладиновы, П. Р. Славейков и др., у поляков Вацлав Залесский, Жегота Паули, З. Доленга‑Ходаковский и др., у чехов и словаков Ф. Челаковский, К. Эрбен, П. Добшинский и другие ученые‑филологи.

Весьма разнообразны славянские литературы. Древнерусская литература, характерное проявление литератур так называемого «средневекового типа», существовала с XI в. Напомним несколько связанных с ней важных моментов.

Академик Дмитрий Сергеевич Лихачев (1906–1999) небезосновательно писал: «Древняя русская литература не только не была изолирована от литератур соседних – западных и южных стран, в частности – от той же Византии, но в пределах до XVII в. мы можем говорить совершенно об обратном – об отсутствии в ней четких национальных границ. Мы можем с полным основанием говорить об общности развития литератур восточных и южных славян. Существовали единая литература (курсив мой. – Ю. М. ), единая письменность и единый (церковнославянский) язык у восточных славян (русских, украинцев и белорусов), у болгар, у сербов у румын» (как уже упоминалось выше, румыны как православные активнейшим образом пользовались церковнославянским языком вплоть до второй половины XIX века)[182].

Выражение Д. С. Лихачева «единая литература» не следует абсолютизировать. Далее он поясняет свою мысль: «Основной фонд церковно‑литературных памятников был общим. Богослужебная, проповедническая, церковно‑назидательная, агиографическая, отчасти всемирно‑историческая (хронографическая), отчасти повествовательная литература была единой для всего православного юга и востока Европы. Общими были такие огромные памятники литературы, как прологи, минеи, торжественники, триоди, отчасти хроники, палеи разных типов, „Александрия“, „Повесть о Варлааме и Иоасафе“, „Повесть об Акире Премудром“, „Пчела“, космографии, физиологи, шестодневы, апокрифы, отдельные жития и пр. и пр.»[183].

Понятным образом, не были общими «Слово о полку Игореве », «Поучение » Владимира Мономаха, «Слово о погибели русской земли », «Задонщина », «Моление Даниила Заточника » и некоторые другие произведения, пожалуй, как раз наиболее интересные в древнерусской литературе нашим современникам. Однако для средневекового читателя, сердцем обращенного прежде всего к Богу, а не к земным человеческим проблемам, они не были «самым главным» в ряду литературных текстов. Как ни трудно бывает осмыслить этот факт человеку XXI в., но Евангелие, жития святых, псалмы, акафисты и т. п., а отнюдь не «Слово о полку Игореве» и подобные ему шедевры художественной литературы находились в центре внимания древнерусских читателей (именно потому «Слово» так легко затерялось и лишь случайно было обнаружено в конце XVIII в.).

После сделанных выше разъяснений невозможно не присоединиться к тезису Д. С. Лихачева, что «древнерусская литература до XVI в. была едина с литературой других православных стран»[184]. Как следствие, если обратиться к руководствам типа «Древнесербская литература», «Древнеболгарская литература» и т. п., читатель немедленно встретит в них немало произведений, известных ему по курсу литературы древнерусской.

Например, в «Истории славянских литератур» академика Александра Николаевича Пыпина (1833–1904) и Владимира Даниловича Спасовича (1829–1906) в качестве древнеболгарских (а не древнерусских!) фигурируют упомянутые выше академиком Лихачевым «Пролог », «Палея », «Александрия » и др.[185]Более того, по мнению авторов, именно болгарами была создана на старославянском языке «обширная литература, которая целиком перешла к русским и сербам»; «церковные отношения русских с болгарами и с Афоном, ближайшее соседство сербов с болгарами установили между ними мену рукописей»; «в результате сербский писатель представляет тот общий тип, который видим в писателе этого рода болгарском и старинном русском»[186].

В свою очередь, И. В. Ягич в своей «Истории сербо‑хорватской литературы» констатировал ту же тенденцию: «Древнесербские оригинальные (курсив мой. – Ю. М. ) произведения составляют весьма незначительную часть остальной литературы»[187].

И. В. Ягич признавал, что «с нашей нынешней точки зрения» «тонкая тетрадка средневековых народных песен и тому подобного» кажется важнее переведеннного православными славянами «всего огромного запаса библейско‑богословско‑литургических произведений». Однако он тут же подчеркивал, что надо «живо представить себе воззрения тогдашних времен, по которым не было занятия более священного, чем это»[188].

К сожалению, реальная находка «тонких тетрадок» подобного рода – чрезвычайно редкое дело. Как следствие, в эпоху романтизма некоторые западнославянские патриоты (в Чехии) не смогли удержаться от составления таких художественных мистификаций , как Краледворская рукопись (1817, «обнаружена» в городке Кралеводворе)[189].

Эта «тетрадка» «новейших произведений древне‑чешской литературы», как иронизировал В. И. Ламанский, представляет собой сборник мастерских стилизаций под славянскую древность. Краледворская рукопись включает, например, эпические песни о рыцарских турнирах и пирах, о победе чехов над саксами, об изгнании поляков из Праги, о победе над татарами и т. д. В лирических стихах представлена обычная любовная тематика, причем заметно влияние русского фольклора.

Автором текстов был Вацлав Ганка (1791–1861), известный чешский культурный деятель и просветитель. А вскоре студент Йозеф Линда «нашел» манускрипт с «Любовной песней короля Вацлава I» (Зеленогорская рукопись). Мысля категориями романтизма, они оба явно хотели возвысить историческое прошлое своего народа, после поражения чехов в битве при Белой горе (1620) фактически порабощенного австрийскими феодалами.

В подлинность Краледворской рукописи многие верили почти до начала XX в. Разоблачили эту красивую мистификацию ученые‑филологи – лингвисты и палеографы, которые обнаружили здесь ошибки во временах глаголов, окончаниях, невозможные в древности формы букв и т. п., а также историки, указавшие на фактические несообразности. Вместе с тем несомненно, что стилизации Ганки и Линды оказали большое позитивное влияние на современную им литературу, вызвав к жизни немало ярких художественных вариаций, явленных в них образности и сюжетики.

Примерно в середине XVII в. на смену древнерусской литературе пришла и удивительно быстро – на протяжении жизни двух поколений – закрепилась в обществе литература нового времени. Подразумевается литература в узком строгом смысле слова – художественная, обладающая привычной нам по сей день системой жанров (стихотворение, поэма, ода, роман, повесть, трагедия, комедия и т. д.). Разумеется, такое быстрое распространение новой литературы связано с тем, что предпосылки к появлению ее на Руси постепенно складывались и незримо накапливались на протяжении нескольких предшествующих столетий.

Нетрудно ощутить отличия литературы нового времени от древнерусской, сравнив, например, «Житие Сергия Радонежского» (написанное в эпоху Дмитрия Донского Епифанием Премудрым) с романом Льва Толстого (или даже с «Житием протопопа Аввакума») или сравнив старинный православно‑христианский акафист и духовную оду Державина. Кроме наглядно проявляющихся конкретных жанрово‑стилевых различий были и глобальные взаимоотличия.

Автор жития святого и составитель летописи, автор церковного акафиста занимались священным ремеслом – эстетическое начало в меру личного таланта, конечно, привходило в их произведения, но все же как побочное явление. В древнерусской письменности имелись отдельные творения, где, совсем как в литературе нового времени, превалирует художественная сторона (вышеупомянутые «Слово о полку Игореве», «Поучение» Владимира Мономаха, «Слово о погибели русской земли», «Моление Даниила Заточника» и др.). Однако они немногочисленны и стоят особняком (хотя, повторяем, читателю XXI в. как раз эти художественные в узком смысле слова произведения, пожалуй, наиболее интересны и внутренне близки).

Творческим задачам летописца, автора исторического сказания, автора патерикового жития, торжественной церковной проповеди, акафиста и т. д. соответствовала особая (малопонятная человеку нашего времени без специальной филологической подготовки) «эстетика канонов» (или «эстетика тождества»).

Такая эстетика исповедовала верность «боговдохновенным» авторитетным образцам и изощренное воспроизведение их основных черт в собственном творчестве (с тонкими новациями в деталях, но не в целом). Так, древнерусский читатель жития знал заранее, как будет описан автором жизненный путь святого, – жанр жития включал систему канонически строгих правил, и житийные произведения походили друг на друга, словно родные братья, их содержание было в ряде черт заранее предсказуемо.

Эта черта древнерусской словесности, отражающая социально‑психологические особенности людей русского православного средневековья, а также суть того сложного культурно‑исторического феномена, который ныне именуется «древнерусской литературой», сменилась в XVII в. живой по сей день «эстетикой новизны».

Писатели нового времени занимаются не «священным ремеслом», а искусством как таковым; эстетическое начало – первейшее условие их творчества; они заботятся о фиксации своего авторства, стремятся к тому, чтобы их произведения не походили на произведения предшественников, были «художественно оригинальны», а читатель ценит и считает естественным условием непредсказуемость развития художественного содержания, уникальность сюжета.

Новая русская литература на первоначальном этапе была литературой барокко . К нам барокко пришло через Польшу и Белоруссию. Фактический родоначальник поэзии московского барокко Симеон Полоцкий (1629–1680) был белорусом, приглашенным в Москву царем Алексеем Михайловичем. Среди других наиболее ярких представителей поэзии барокко может быть назван киевлянин Иван Величковский , а в начале XVIII в. – св. Димитрий Ростовский (1651–1709), Феофан Прокопович (1681–1736), поэт‑сатирик Антиох Кантемир (1708–1744) и др. У истоков прозы эпохи барокко стоит мощная фигура протопопа Аввакума Петрова (1620–1682).

Необходимо учитывать особый статус в культурном сознании эпохи барокко грамматических учений. «Грамматику, – по выражению Ф. И. Буслаева, – полагали первою ступенью… лествицы наук и искусств». О грамматике Смотрицкого он напоминает, что «по ней учились во времена Петра Великого; она же была вратами премудрости и для самого Ломоносова. Кроме литературного и учебного значения, она доселе свято чтится между раскольниками‑старообрядцами (Буслаев подразумевает ее московское издание 1648 г. – Ю. М. ), потому что в виршах или стихотворениях, приложенных к этой книге для примера, употребляется форма Исус – очевидно, для стиха и меры, вм. Иисус. Этим объясняется чрезвычайная дороговизна издания 1648 г.». Далее Буслаев откровенно смеется над таким религиозным чествованием грамматики старообрядцами, напоминая, что Смотрицкий «подчинялся папе и был униат»[190].

М. Смотрицкий, выпускник иезуитской Виленской академии, в будущем, действительно, сторонник унии с римско‑католической церковью, с ранних лет соприкасался с кругами, культивировавшими типично барочные идеи, представления и теории (барокко в католических странах зародилось значительно раньше, чем на Руси, а «иезуитское барокко» было его реальным ответвлением).

Нельзя не отметить, что наше барокко было тесно связано, порою слито, с другими искусствами. Говоря по‑иному, его отличал сложный художественный синтез . Например, литературный образ нередко тесно переплетается в произведениях этого времени с живописным образом.

В сфере живописи XVII в. происходили изменения, аналогичные литературным. Тут быстро складывается светская живопись – портрет, жанровая сцена, пейзаж (ранее здесь господствовала живопись религиозная – икона, фреска и т. п.). Сама иконопись эволюционирует – появляются авторы, создающие так называемые «живоподобные» иконы, и разгорается острая борьба между ними и сторонниками старой манеры[191].

Словесно‑текстовые руководства для иконописцев, так называемые «Подлинники», существовавшие и ранее, приобретают новые качества настоящих произведений словесности. Говоря об этом явлении, Ф. И. Буслаев писал:

«Таким образом, более и более расширяя свои пределы, и более и более сближаясь с интересами литературными, русский художественный Подлинник нечувствительно сливается с Азбуковником, который был для наших предков не только словарем и грамматикою, но и целою энциклопедиею. Более дружественное, более гармоническое согласие интересов чисто художественных и литературных трудно себе представить после этого, так сказать, органического слияния таких противоположностей, каковы живопись и грамматика со словарем»[192].

Буслаев разбирает далее пример живописного «символизма букв» в Подлиннике «эпохи силлабических вирш» (то есть эпохи барокко. – Ю. М. ), где «на каждой странице киноварью написано в последовательном порядке по одной из букв» имени «Иисус Христос», «а под буквою помещено объяснение в силлабических виршах, а именно:

І (первая буква имени в старой орфографиии. – Ю. М. ) в виде столпа с петухом на верху:

До столпа Іисус Христос наш привязанный,

Егда от мучений злых велми бичеванный.

С с изображением внутри его сребренников:

За тридесять сребреник Іисуса купили.

Дабы на прелютую его смерть осудили.

У церковно‑славянское, в виде клещей:

Гвозди из рук, из ног вынимали клещами,

Егда со креста снимали руками.

С с изображением внутри его четырех гвоздей. <…>

X с изображением трости и копья, расположенных крестом. <…>

Р в виде чаши… <…>

И в виде лестницы… <…>

Т в виде креста… <…>

О в виде тернового венца… <…>

С с молотом и орудиями наказания… <…>»[193].

Живописное начало проникало в словесность и более глубоко, чем в подобных силлабических двустишиях. Так, Симеоном Полоцким, Иваном Величковским и другими авторами создан ряд стихотворений‑рисунков (в виде звезды, сердца, креста, чаши и иных фигур), ими писались такие особым образом семантически выстроенные тексты, как палиндромоны, раки, лабиринты и т. п., ими применялись в образно‑выразительных целях буквы разных цветов.

Вот пример «рака прекословного» у Ивана Величковского – по его выражению, стиха, «которого слова, вспак читаючися, противный (противоположный по смыслу. – Ю. М. ) текст выражают»:





Дата публикования: 2014-10-25; Прочитано: 573 | Нарушение авторского права страницы | Заказать написание работы



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2019 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.029 с)...Наверх