Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Гипотеза Сепира-Уорфа, лингвистическая семантика и лингвокультурология



Следующий раздел статьи А. Павловой озаглавлен «Неогумбольдтианство и лингвокультурология». Начинается он с обсуждения неогумбольдтианства в собственном смысле слова (упоминаются работы Л. Вайсгербера) и гипотезы Сепира-Уорфа, известной также как «теория лингвистической относительности» (напомним, что Э. Сепир и позднее Б. Уорф разрабатывали свои теории, не опираясь на работы Вильгельма Гумбольдта)[16].

Впрочем, неогумбольдтианство в собственном смысле слова только упоминается, но подробно не рассматривается в статье А. Павловой (а центральное в этой теории понятие «поля» даже не упоминается). Она сосредоточивается на гипотезе Сепира-Уорфа, что совершенно понятно, поскольку именно эта гипотеза сейчас заново обретает популярность в мировой лингвистике.

Рассказав об экспериментах, направленных на то, чтобы установить корреляцию между языковым строем и поведением носителей языка, А. Павлова высказывает мнение, что «доказать гипотезу лингвистической относительности так же невозможно, как и опровергнуть» [22]. Однако дальше она пускается в рассуждения, выражающие ее скепсис по поводу гипотезы Сепира-Уорфа, и приходится признать, что эти рассуждения базируются на столь же примитивных, сколь и абсурдных примерах; кажется, до такой степени примитивности не доходили даже самые отчаянные вульгаризаторы рассматриваемой гипотезы. Так, она сообщает, что немцы[17] «иначе "выстраивают" двузначные числительные, чем другие европейские народы: сначала называют единицы, потом десятки», и отмечает: «…никто не сумел заметить особенностей поведения немцев при оперировании числительными по сравнению с носителями других языков» [23]. Можно напомнить, что при обозначении чисел от 21 до 99 немецкий язык вовсе не уникален среди европейских языков[18]. Но важнее здесь то, что А. Павлова совершенно не объясняет, почему порядок упоминания единиц и десятков при обозначении чисел от 21 до 99 должен как-то влиять на «поведение при оперировании числительными». Далее А. Павлова утверждает, что на основании наличия в немецком языке рамочных конструкций (с постановкой отделяемой приставки в конец предложения) можно было бы «предположить, что привыкшие к такой грамматике немцы по сравнению с другими европейцами обладают особо цепкой памятью или повышенным вниманием» [23]. Но такие свойства индивида, как цепкость памяти и повышенное внимание, не зависят от используемого языка и не имеют отношения к гипотезе Сепира-Уорфа.

Если уж использовать примитивные, но хотя бы корректные примеры, можно упомянуть грамматический род существительных в тех языках, в которых он есть. Наблюдается следующая закономерность, отчасти подтверждающая гипотезу Сепира-Уорфа: при олицетворении пол, как правило, соответствует роду. В русском языке заяц мужского рода, а белка – женского, и мы можем представить себе маскарад, на котором мальчики наряжаются зайчиками, а девочки – белочками (если бы было наоборот, это воспринималось бы как своего рода травестия). Русскую сказку о царевне-лягушке может быть трудно перевести на немецкий язык, поскольку по-немецки Frosch – слово мужского рода (заметим, что лягушка олицетворяется как мужчина не только в немецком, но и в английском языке, в котором, как известно, существительные не имеют грамматического рода). Сходные трудности возникают при переводе сказки Корнея Чуковского «Муха-цокотуха», в которой комар освобождает муху от злодея старика паука и говорит ей: «…теперь душа-девица / На тебе хочу жениться».

Однако ни Э. Сепир, ни Б. Уорф вообще не использовали понятие языковой картины мира, поэтому обсуждение гипотезы Сепира-Уорфа увело нас далеко в сторону (заметим, что в работах Л. Вайсгербера понятие «языковой картины мира», напротив, активно используется, однако не в том значении, которое принято в современной семантике). И далее А. Павлова переходит к общефилософскому вопросу о возможности использовать недоказанные гипотезы в качестве основы научных построений, а затем без всякого перехода сообщает: «…уже пресуппозиция существования единой вневременной и внеисторической национальной культуры представляется сомнительной» [23]. Слово «пресуппозиция» здесь весьма неуместно, и никакой «сомнительности» я здесь не вижу: кажется очевидным, что никакой «единой вневременной и внеисторической национальной культуры» существовать не может. К сожалению не удается установить, сама А. Павлова придумала такую «пресуппозицию» или где-то ее обнаружила: ссылок она не дала.

Дальше она без всякого перехода сообщает, что ей кажется «несостоятельной» «идея жесткой и нерасторжимой связи между языком и культурой», и приводит следующую цитату, которую почему-то называет «плодом одного из лингвокультурологических исследований»: «Англичанин — практик, он всегда руководствуется разумом, а не чувствами. <…> Характер англичанина тесно переплетается с характером моря <…>. Истоки превосходства английской нации над другими, как представляется, следует искать не только в имперском величии царицы колоний (как это принято делать), <…> а в островном положении Великобритании» [24]. Какое отношение эта цитата имеет к наличию или отсутствию связи между языком и культурой, она не поясняет; между тем в ней ничего не говорится ни о языке, ни о культуре. Почему она названа «плодом лингвокультурологического исследования» и в чем состояло само исследование, тоже остается неясным: в цитате речь идет о «характере англичанина», «островном положении Великобритании» и тому подобных вещах, которыми лингвокультурология не занимается. Добавим, что по поводу приведенной цитаты А. Павлова пишет: «Над подобными текстами смеются даже студенты-первокурсники» [24]. Независимо от качеств цитируемого текста, замечу: забавно, что суд «студентов-первокурсников» оказывается едва ли не главным критерием при оценке научного сочинения.

Дальше А. Павлова упоминает «список ключевых слов» из книги «Лингвокультурология» В.В. Воробьева и комментирует его: «Каких только необыкновенных качеств некоего усредненного русского человека мы не находим!» [24]. Выражение «ключевые слова» употреблено несколько загадочно, поскольку не сказано, для чего эти слова являются «ключевыми». Бывают слова, ключевые для понимания какого-то текста (причем понятно, что для разных текстов такие «ключевые слова» разные); бывают слова, ключевые для языковой картины мира или каких-то ее фрагментов (напр., русские пространственные предлоги для концептуализации пространства в русском языке), бывают слова, ключевые для культуры (напр., для русской культуры последних двух столетий «ключевым» можно считать слово интеллигенция). Кроме того, как бы ни понимать выражение «ключевые слова», совсем непонятно, какое отношение они имеют к качествам «усредненного русского человека». Казалось бы сама А. Павлова чуть выше задавалась вопросом, «кем и как определяется "усредненность" "русского" человека», а теперь, не сформулировав никакого определения, оперирует этим понятием как ни в чем не бывало.

После этого она переходит к нашей книге [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005], хотя ни здесь, ни далее не упоминает ни одного из теоретических представлений, на которых основываются наши исследования. Она утверждает, что в нашей книге «можно обнаружить» «подробный список "ключей" русской культуры», и называет их: «…тут и щепетильность, и любовь к справедливости, и жалостливость, и надежда на «авось», и тоска с удалью и широкими / бескрайними просторами, и правда / истина, и свобода / воля, и душа» [24]. Однако она не объясняет, что она понимает под «ключами русской культуры», а на страницах, на которые она ссылается, никаких списков вообще нет. Правда, во введении к нашей книге содержится список ключевых идей русской культуры [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 11], и, вероятно, уместно привести этот список (сохраняя нумерацию), чтобы легко можно было убедиться, как он непохож на список, приводимый А. Павловой (в оригинале при каждой из идей приводится ряд слов, в которых эта идея выражена):

1. Идея непредсказуемости мира.

2. Чтобы что-то сделать, необходимо мобилизовать свои внутренние ресурсы, а это трудно.

3. Чтобы человеку было хорошо внутри, ему необходимо большое пространство снаружи; однако если это пространство необжитое, то это создает внутренний дискомфорт.

4. Внимание к нюансам человеческих отношений.

5. Идея справедливости.

6. Оппозиция «высокого» и «низкого».

7. Хорошо, когда другие люди знают, что человек чувствует.

8. Плохо, когда человек действует из соображений практической выгоды.

Можно было бы предположить, что под «ключами» А. Павлова понимает не ключевые идеи, а ключевые слова. Однако список слов, проанализированных в нашей книге, приведен в ней в «Указателе лексем» (стр. 511-524) и включает более 200 единиц; понятно, что коротенький список А. Павловой не может дать о нем сколько-нибудь адекватного представления (тем более что, скажем, слова щепетильность в «Указателе» вообще нет, поскольку в книге оно не анализируется).

Далее в статье А. Павловой приводится ряд цитат из нашей книги; вне контекста цитаты часто непонятны, и тем более непонятно, почему А. Павлова усматривает в этих цитатах «идею национальной исключительности». Никаких комментариев к этим цитатам в статье А. Павловой нет, за исключением последней цитаты из статьи И.Б. Левонтиной «Милый, дорогой, любимый…», посвященной ласковым обращением в русском языке. В своей статье И.Б. Левонтина рассматривает типологические параллели к русским ласковым обращениям (таким, как любимый, дорогой, зайка и т. д.) и отмечает, что особняком стоит обращение родной [19]. В связи с этим она пишет: «Родственная теплота служит образцом доброго отношения к людям вообще. Здесь русский язык… подсказывает человеку готовность обнять родственной любовью весь мир». В своем комментарии в сноске А. Павлова отвечает: «Если "русский человек" склонен к "доброму отношению к людям" и готов "обнять родственной любовью весь мир", …то почему в этом языке нет эквивалентов для элементарных слов, обозначающих доброе отношение к людям и даже просто самих людей как объектов этого отношения: hilfreich, hilfsbereit, Mitmensch? Прилагательные приходится переводить словосочетаниями: кто-либо всегда готов прийти на помощь, всегда выручит. А слово Mitmensch и вовсе не переводится» [25]. Легко видеть, что реплика А. Павловой не имеет отношения к существу дела. Во-первых, странно приписывать, как это делает А. Павлова, «русскому человеку» особую склонность к «доброму отношению к людям» (понятно, что сделать такой вывод из приведенного высказывания И.Б. Левонтиной можно только при крайней недобросовестности или невнимательности); во-вторых, в приведенных немецких выражениях нет ни намека на родственные чувства[20].

В следующем абзаце А. Павлова делает еще более удивительные открытия, касающиеся нашей книги. Она пишет: «Около сорока раз в кавычках и без кавычек в книге встречаются мифологемы национальный характер, национальная ментальность, русское видение мира, русское мироощущение и даже русская душа — как синонимы словосочетания русская языковая картина мира» [25]. Здесь совсем трудно понять, зачем А. Павловой понадобилось прибегать к столь незатейливой выдумке: всякий может убедиться, что в нашей книге ни единого разу не употреблено ни одно из приведенных сочетаний в качестве синонимов термина русская языковая картина мира. [21]

Вывод, который А. Павлова делает в этом абзаце столь же странен: она почему-то называет ключевые идеи русской языковой картины мира, рассмотренные в нашей книге, «этностереотипами» и пишет, что эти «этностереотипы» в нашей книге «предстают… выразителями и репрезентантами общенациональной культуры, якобы единой, вневременной, внеисторической, вечной, неизменной и неизбывной» [25]. На самом деле в нашей книге мы не только неоднократно подчеркиваем неоднородность и историческую изменчивость русской культуры (никакая «общенациональная» культура в ней вообще не рассматривается), но и приводим множество данных, свидетельствующих об этой неоднородности и исторической изменчивости. Мы анализируем культурные и связанные с ними языковые изменения, происходившие на протяжении XIX-XX веков; но даже в отвлечении от представленного и проанализированного нами материала довольно одного здравого смысла, чтобы понять абсурдность представления о «вневременной, внеисторической, вечной и неизменной» русской культуре. В частности, трудно себе представить, чтобы коммунизм, захвативший нашу страну на 70 с лишним лет (сначала в ленинско-сталинском, а затем в чуть более мягком хрущевско-брежневском исполнении), никак не повлиял ни на культуру, ни на язык. О «вечности» русской культуры говорить еще более странно: всем понятно, что, скажем, в античные времена никакой русской культуры не существовало.

Кроме того, в связи с цитированным высказыванием возникает сомнение, понимает ли А. Павлова значение слова «этностереотипы». Под «этностереотипами» принято понимать «стандартное представление, имеющееся у большинства людей, составляющих тот или иной этнос, о людях, входящих в другой или в собственный этнос» [Крысин 2005: 450]. Существуют лингвистические методы обнаружения этностереотипов. Ряд из них описан в цитированной статье Л.П. Крысина; кроме того, весьма наглядный метод был изложен в известной статье [Плунгян, Рахилина 2002]: если сочетание прилагательного, обозначающего национальную принадлежность, и существительного, обозначающего некое человеческое качество, является лингвистически отмеченным, то данное качество соответствует этностереотипу. При помощи этого теста удается установить составляющие этностереотипа немца (организованность, размеренность, серьезность, основательность, аккуратность, тщательность, дотошность, добротность, честность, бережливость, экономность, хозяйственность, деловитость, практичность, а также педантичность, рассудочность, расчетливость, ограниченность) и француза (тонкость, утонченность, грациозность, изящество, изысканность, любезность, галантность, а также жеманность, кокетливость, легковесность, ветреность). Более бедны стереотипные представления об американцах (деловитость) и англичанах (чопорность). Особо интересен набор существительных, которые выявляет этот тест для автостереотипа русских: удаль, широта, прямота; сметка, смекалка; гостеприимство (хлебосольство), (за)душевность, щедрость; беспечность, бесхозяйственность, расхлябанность, лень, барство; хамство, свинство, дикость, варварство. Авторы отмечают, что большинство этих качеств «эндемично», выражающие их слова «крайне трудно поддаются переводу на иностранные языки» [Плунгян, Рахилина 2002: 344-345].

Поскольку этностереотипы являются частью бытовой культуры носителей стереотипных представлений, возможность использовать для их исследования лингвистические методы представляет собою еще одно свидетельство связи языка и культуры[22]. Особенно интересны с этой точки зрения слова, входящие в автостереотип русских. В отличие от многих европейских языков, интенсивное формирование литературного русского языка хронологически совпало с формированием национального самосознания: язык в этот период был пластичен и готов к закреплению новых смыслов, а обсуждение черт русского «национального характера» сопровождалось рефлексией по поводу слов, обозначающих эти черты [Левонтина 2012: 320-321]. В силу этого многие из таких слов обогатились нетривиальными дополнительными ассоциациями и представляют особый интерес для семантического анализа. Сказанное касается не только существительных, обнаруживаемых при помощи теста Плунгяна-Рахилиной, но и ряда других слов, часто выступающих в текстах как условный маркер «русскости» и потому охотно сочетающихся с эпитетом русский (размах, авось, душа и т. д.). Поэтому в нашей книге [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005] мы уделяем определенное внимание словам, соотносимым с автостереотипом русских, хотя эти слова составляют лишь незначительную часть всех проанализированных слов. Что касается до прочих этностереотипов, слова, соотнесенные с ними, вообще не рассматриваются, хотя некоторые из них лингвоспецифичны и представляют лингвистический интерес (напр., слово деловитость, соотнесенное сразу с двумя этностереотипами: немцев и американцев). Тем самым утверждение А. Павловой, будто слова, анализируемые в нашей книге, сосредоточены «вокруг этностереотипов», оказывается вводящим в заблуждение[23].

Дальнейшие рассуждения А. Павловой становятся еще более путаными. Она пишет: «В книгах "Ключевые идеи русской языковой картины мира" и "Языковая картина мира и системная лексикография" научное направление, нацеленное на изучение ЯКМ, не именуется лингвокультурологией» [25]. Насколько я помню, в книге «Языковая картина мира и системная лексикография» (в которой реализованы теоретические установки Московской семантической школы, т. е. несколько иной подход, нежели в нашей книге) слово лингвокультурология действительно не употребляется. Что же касается до нашей книги, то в ней еще в предисловии говорится о лингвокультурологии, хотя, разумеется, не по отношению к «научному направлению, нацеленному на изучение ЯКМ» (языковая картина мира изучается в рамках лингвистической семантики, а лингвокультурология исследует функционирование языка в контексте той или иной культуры). Мы пишем: «…восстановление русской языковой картины мира вошло в широкий круг современных исследований в области лингвокультурологии и межкультурной коммуникации» [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 12-13]. Это соответствует нашим представлениям о соотношении указанных дисциплин: тщательный семантический анализ, направленный в том числе на реконструкцию языковой картины мира, является предпосылкой понимания соотношения языка и культуры и выявления целого ряда проблем, возникающих при межкультурной коммуникации.

Завершается рассматриваемый абзац статьи А. Павловой следующим странным высказыванием: «"Лингвокультуремы", "концепты", "культурные концепты" — это те же "ключевые слова языковой картины мира" или "ключевые идеи культуры"» [25]. Что А. Павлова понимает под «лингвокультуремами», она не поясняет; между тем этот термин употребляется в разных значениях, причем его необходимость представляется довольно сомнительной. Как бы то ни было, не может быть, чтобы «лингвокультурема» одновременно являлась концептом, словом и идеей, поскольку все это разноплановые сущности. Скажем, самомнение – это русское слово, ‘мнение о себе самом’ – концепт, ‘необоснованно высокое мнение о себе самом’ – «культурный» (т. е. культурно значимый) концепт; наконец, ‘плохо иметь необоснованно высокое мнение о себе самом’ – одна из идей русской языковой картины мира (присутствующая и во многих других языковых картинах мира). Что из этого является «лингвокультуремой», из текста А. Павловой ни в коей мере не ясно.

Далее А. Павлова высказывает предположение, что исследования языковой картины мира[24] позволили, как она выражается, «наводнить российский лингвистический мир» [26] произведениями, посвященными «национальному менталитету» и его отражению в языке. Она приводит ряд цитат из авторефератов таких диссертаций, но, к сожалению, не показательных: из них остается неясным, в чем состоял лингвистический анализ, приведший к соответствующим выводам. Не удовлетворяясь отсылками к лингвистическим диссертациям, она ссылается и на диссертацию по педагогике [Чоудхури 2011], в которой описываются трудности, возникающие у финских студентов при изучении русской лексики, тематически связанной с понятием ‘зима’, и даются рекомендации по их преодолению. Ссылка дана в таком контексте, из которого следует, что А. Павловой эти трудности представляются несуществующими. Между тем, не оценивая рекомендации, данные в работе О.Л. Чоудхури, замечу, что такие трудности вовсе не являются мнимыми – достаточно упомянуть лексику, тематически связанную с зимними праздниками. Носители русского языка обычно с детства знают, кто такая Снегурочка (заглавный персонаж пьесы Александра Островского, который в современной мифологии сопровождает рождественского деда), что такое елка как коллективное мероприятие, во многих семьях отмечают старый Новый год (т. е. Новый год по старому стилю). Финским студентам эти выражения без комментария могут быть непонятны[25]. В равной степени для них может оказаться открытием, что на русский язык трудно перевести слово olkipukki (соломенный козлик, финское традиционное рождественское украшение на елку[26]), поскольку в России такое украшение на елку обычно не вешается. Требует фоновых комментарий ряд выражений, связанных с событиями истории России (отчасти мифологизированными), происходившими зимой: Ледовое побоище, замерз как француз под Москвой, Февральская революция. В общем, остается загадкой, что может показаться сомнительным в наблюдении, что финские студенты «не владеют в достаточной мере семантическим объемом культуромаркированных лексических единиц, репрезентирующих концепт “зима”» [Чоудхури 2011: 20].

Завершает раздел характеристика исследований, посвященных культурной составляющей языковых выражений, как «углубляющих недоверие, настороженность, взаимонепонимание, взаимную изоляцию». Эта характеристика никак не вытекает из того, что было ранее сказано. Каким образом осознание носителями языка того факта, что их языковая концептуализация мира не является единственно возможной, а их культура – единственно «правильной», может углубить «недоверие, настороженность, взаимонепонимание, взаимную изоляцию» [28], А. Павлова не поясняет.

Вопросы перевода в статье А. Павловой

Следующий раздел статьи А. Павловой называется «Имеет ли смысл полемизировать с лингвокультурологией?» Начинается он, впрочем, с сообщения, что «лингвокультурология» представляет собою «эвфемистическое обозначение лингвонационализма» и что «лингвонационализм является основным направлением российской лексикологии и семантики» [28][27]. Поскольку слово «лингвонационализм» не является общеупотребительным и даже общеизвестным, сразу возникает вопрос, что под ним понимает А. Павлова. Оно могло бы обозначать хвастливые утверждения вроде следующих: «наш народ более всех прочих способен к овладению иностранными языками»; «наш язык самый лучший (самый древний, самый красивый, самый развитой)». Можно было бы отнести его к весьма распространенному явлению языковой политики, состоящему в борьбе за повышение статуса родного языка: стремлению сделать его языком обучения или государственным языком, а если он является таковым, лишить такого статуса «конкурирующие» языки. Однако все это трудно как-либо связать с лингвокультурологией, российской лексикологией или семантикой. Дальше А. Павлова называет работы, которые, как она пишет, освещают природу и сущность лингвонационализма «на обобщающе-историческом уровне», и мы понимаем, что «лингвонационализм»– это просто перевод немецкого выражения „Sprachnationalismus“, которое обычно используется по отношению к другому историческому периоду и никак не связано с ситуацией в современной России и тем более с течениями в современной российской лингвистике. После этого она называет публикации, в которых, по ее словам, сущность лингвонационализма вскрывается «на уровне лингвистического анализа», и этот список снова меняет перспективу. Достаточно сказать, что среди этих работ она упоминает статьи [Sériot 2005] и [Weiss 2006], в которых критически рассматриваются работы Анны Вежбицкой – замечательного австралийского лингвиста польского происхождения. Каким образом к работам А. Вежбицкой можно приклеить ярлык «лингвонационализма» (в каком бы то ни было понимании этого слова), остается совершенно непонятным; думаю, нет необходимости говорить, что в упомянутых публикациях П. Серио и Д. Вайса ни о каком «лингвонационализме» речь не идет.

Сама А. Павлова пытается встать на путь критики лингвокультурологии «изнутри», и для этого она предлагает «принять — чисто гипотетически — за истинные утверждения о том, что 1) существует единая национальная культура; 2) существует единый национальный язык; 3) национальная культура так тесно связана с национальным языком, что на основании языкового анализа можно судить о своеобразии национальной культуры; 4) важные черты национальной культуры зафиксированы и отражены в лингвоспецифических чертах национального языка; 5) описание лингвоспецифических черт национального языка является одновременно описанием важных черт национальной культуры» [28]. В этой цитате сразу обращает на себя внимание назойливое повторение прилагательного «национальный» – девять раз (!) при формулировке всего лишь пяти пунктов. Если попытаться оценить содержательную сторону этих постулатов, то легко видеть, что они являются совершенно посторонними по отношению к методологии подавляющего большинства серьезных исследований, направленных на изучение языка в качестве источника информации о культуре, которую этот язык обслуживает. В таких работах речь, как правило, идет о различных культурных общностях, которые могут выделяться на основе самых разных признаков (соответственно выбирается разновидность языка), напр. могут исследоваться особенности той или иной конфессиональной культуры (С.Е. Никитина) или традиционной народной культуры (Е.Л. Березович). Большинство работ А. Вежбицкой об английском языке и обслуживаемой им англосаксонской культуре не замыкается на отдельных национальных разновидностях английского языка; исследования в области славянской народной традиции (С.М. Толстая) опираются на материал множества славянских языков и не ограничиваются какой-либо одной национальной традицией. Работы, посвященные современному русскому литературному языку, в частности наша книга [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005][28], ориентированы на культуру образованного городского населения России (и, в меньшей степени, сельской интеллигенции). Кроме того, выражения «национальный язык» и «национальная культура» едва ли применимы, скажем, к древнегреческому или латинскому языку и античной культуре или же к языкам и культурам аборигенов Океании. Тем самым они неоправданно сужают область рассмотрения. Впрочем, надобно признать, что в дальнейшем изложении А. Павлова практически не опирается на указанные постулаты; поэтому мы можем оценивать ее рассуждения независимо от этих постулатов, лишь на основе здравого смысла.

Далее А. Павлова сообщает, что она не принимает «положение о том, что ключевые слова культуры извлекаются из наших сведений о ней до всякого языкового анализа» [29]. Хотя остается неясным, где она обнаружила такое нелепое «положение», сформулированный принцип вполне разумен: в самом деле, как можно, не прибегая к лингвистическому анализу, узнать дает ли то или иное слово или совокупность слов ключ к каким-то важным особенностям культуры? Однако почти сразу же она, в противоречии с только что сделанным утверждением, начинает обсуждать критерии, по которым можно было бы выделить «ключевые слова культуры» до их семантического анализа[29].

К числу таких критериев А. Павлова относит непереводимость, частотность, «разветвленность… семантического объема значения лексемы», длину синонимического ряда и «соотношение между объемом полисемии у слов, которые считаются переводными эквивалентами» [29-30] (при этом она отмечает, что список критериев можно было бы продолжить). Сразу бросается в глаза примитивность представлений А. Павловой о семантической структуре языковой единицы. Говоря о разветвленности, или глубине, семантического объема значения лексемы, она поясняет в скобках, что речь идет о «количестве сем». Ясно, что дело не в «количестве», а в наличии в семантической структуре слова имплицитных компонентов (пресуппозиций, коннотаций, фоновых компонентов значения). Именно эти компоненты представляют трудность при переводе: ассертивные компоненты при необходимости можно передать описательно, а попытка описательно передать набор ассоциаций, связанных с переводимой языковой единицей, приведет к тому, что они приобретут ассертивный статус (т. е. исходная семантика будет искажена). Иными словами, трудности перевода являются следствием «семантической глубины» и могут о ней свидетельствовать; однако сама по себе «непереводимость» не должна считаться надежным критерием для отнесения языковой единицы к числу «ключевых слов культуры», поскольку «непереводимость», как это признавала сама А. Павлова в начале своей статьи, может быть связана с самыми разными факторами. В качестве мелкого замечания можно указать, что вернее было бы говорить не о «длине синонимического ряда», а о количестве слов, выражающих некоторую идею. Собственно, А. Павлова из этого и исходит, когда пишет: «…чем популярнее какая-либо ключевая идея для носителей данного языка, тем больше существует синонимов для ее выражения — и наоборот: чем больше бытует в языке синонимов для выражения какой-либо идеи, тем более "культурно нагруженной" является данная идея» [29-30]. Следует только учитывать, что слова, выражающие одну и ту же идею, вовсе не обязаны быть синонимами: так, идея ‘чтобы чувствовать себя свободно и хорошо, человеку нужно много места’ выражена в словах воля, простор, гулять, приволье, раздолье, притеснять, томиться (и некоторых других). Дело в том, что синонимия возникает при совпадении ассертивных компонентов значения слова, а идеи, составляющие языковую картину мира, содержатся в имплицитных компонентах.

Впрочем, далее А. Павлова рассматривает только признак «непереводимости» и излагает свою классификацию «переводческих лакун». Собственно, возникает впечатление, что все рассуждения автора о необходимости поиска критериев выделения «ключевых слов культуры» были предназначены для того, чтобы послужить введением к этой классификации. Действительно, она представляет собою самую интересную часть рассматриваемой статьи; хотя ее нельзя назвать непротиворечивой, поскольку классы оказываются пересекающимися, а признаки, положенные в основу классификации слишком разнородны, она полезна как некоторая систематизация переводческих трудностей и дополнительное свидетельство того, сколь разнообразны причины, которые могут приводить к ощущению «непереводимости».

Все же полезно сделать ряд замечаний по поводу этой классификации.

Во-первых, представляется, что лучше было бы говорить не о «непереводимости» и «переводческих лакунах», а о трудностях при переводе. Если иметь в виду реальную переводческую практику, то любой текст оказывается «переводимым» с той степенью точности и адекватности, которая диктуется целями перевода. Кроме того, трудности при переводе возникают не только из-за «лакун» в языке перевода, но и в тех случаях, когда язык перевода дает несколько возможностей и переводчик становится перед проблемой выбора. Немецкое слово Wahrheit переводится на русский как правда и истина; английскому слову sad соответствуют два русских перевода: грустный и печальный. Выбор перевода в таких случаях трудно описать алгоритмически. Едва ли разумно говорить, что на месте английского слова Kingdom в русском языке имеется лакуна; однако выбор между переводами царство и королевство не всегда оказывается тривиальной задачей. Понятно, что сочетание Kingdom of God следует перевести как Царство Божие, а United Kingdom – как Соединенное Королевство, но если речь идет, напр., о сказочной стране, то выбор между царством и королевством может составить некоторую проблему. (Более того, некоторые такие случаи А. Павлова в дальнейшем упоминает, как-то обходя вопрос о «лакунарности».)

Во-вторых, значительная часть релевантного материала не попадает в поле зрения автора, поскольку А. Павлова, начиная изложение своей классификации, пишет: «Грамматику оставляем в стороне» [30]. Между тем мы уже видели, что, скажем, различия в грамматическом роде существительных, являющихся словарными эквивалентами друг друга, могут создавать трудности при переводе отрывка, в котором имеет место олицетворение. Вообще игнорировать грамматику при обсуждении семантических проблем в высшей степени странно, поскольку грамматические особенности поведения лексической единицы часто непосредственно зависят от особенностей концептуализации действительности этой единицей (и тем самым могут свидетельствовать об этих особенностях). Скажем, по-русски названия ягод употребляются при обозначении совокупности этих ягод при их употреблении в пищу в единственном числе, а названия фруктов – во множественном: варенье из земляники, малины, крыжовника, но из яблок, груш, абрикосов. Вишни могут концептуализоваться двояко: как ягоды и как фрукты; соответственно говорят и варенье из вишни, и варенье из вишен. Слова грусть и печаль, которые конкурируют в качестве переводов английского слова sadness, различаются по смыслу, и это различие проявляется, в частности, в том, что грусть не употребляется во множественном числе, а печаль употребляется.

В-третьих, поскольку А. Павлова отказывается от детального семантического анализа, ряд примеров получает неверную квалификацию. Так, она пишет: «…словосочетание j-d bekam rote Wangen переводится по-разному в зависимости от причины покраснения щек: кто-либо покраснел от стыда или раскраснелся на морозе»,– и утверждает: «Необходимость выбора разных глаголов продиктована не семантикой (она одинакова), а стилистической нормой» [35]. Но как раз стилистически глаголы покраснеть и раскраснеться не различаются: оба являются стилистически нейтральными. Можно было бы полагать, что А. Павлова просто таким образом неправильно обозначает сочетаемость, тем более что вначале абзаца она так и пишет: «Стилистическая норма ПЯ (сочетаемость)…». Но на самом деле причина покраснения щек вовсе не обязательно эксплицитно указывается в контексте, так что дело здесь не в сочетаемости, а именно в семантике: в значение русских глаголов раскраснеться и покраснеть «встроено» представление о вероятной причине покраснения. Рассуждение А. Павловой о немецких прилагательных warm и heiß свидетельствуют о ее незнакомстве с работами, в которых температурные прилагательные в разных языках описываются с точки зрения лексической типологии (одной из первых публикаций на эту тему была статья [Копчевская-Тамм, Рахилина 1999], в которой были описаны русские прилагательные теплый и горячий и шведские warm и het). А. Павлова пишет: «прилагательные warm / heiß распределяются при переводе по-разному в зависимости от сочетания и контекста: если в доме нет warmes Wasser, то по-русски скажут, что в доме нет горячей воды (а не теплой), а если мы умываемся под краном, то из крана течет теплая вода (а не горячая). Если же вода из-под крана для умывания слишком горячая, то и по-немецки она будет обозначена как heiß, а не warm. Так что распределение горячий / теплый ориентировано не на температуру воды и ее восприятие в той или иной культуре и не на привычки того или иного народа, а исключительно на стилистическую норму» [35]. Комментарий А. Павловой невнятен, но при любом понимании лингвистически неграмотен: стилистически все четыре прилагательных (два немецких и два русских) не различаются, сочетаемость в рассмотренных примерах тоже одинакова (со словами Wasser и вода соответственно). Ясно, что дело здесь именно в семантике, которая разная для всех четырех слов. Интересно в связи с этим рассуждением А. Павловой вспомнить известную цитату из Апокалипсиса, которая в синодальном переводе читается: «ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих», - а в немецком переводе Мартина Лютера: „du weder kalt noch warm bist. Ach, daß du kalt oder warm wärest! Weil du aber lau bist und weder kalt noch warm, werde ich dich ausspeien aus meinem Munde“. Мы видим, что горячему соответствует warm, а тепломуlau. Отдельную проблему составляет описание метафор (таких, как горячо любимый), большая часть которых семантически мотивирована.

Представляется, что А. Павлова не вполне уверена, обсуждает ли она трудности практического перевода или наличие/отсутствие однословного эквивалента в языке перевода. Из ее общих рассуждений как будто следует, что в центре внимания именно практический перевод; однако некоторые приводимые ею примеры «переводческих лакун» никакой реальной трудности для перевода не представляют. Так, она приводит примеры слов, «эквиваленты которых отсутствуют по необъяснимым причинам: zeltenходить в поход с палаткой, отдыхать с палаткой [30]; paddelnкататься на байдарках; radelnкататься / ехать на велосипеде; rodelnкататься на санках; telefonierenразговаривать по телефону; ausladenотменять приглашение» [34-35]. Но ведь перевод этих глаголов обычно не составляет проблемы: можно использовать словосочетания, которые А. Павлова как раз и привела! (Правда, для глагола telefonieren во многих случаях лучше использовать не перевод говорить по телефону, а перевод звонить по телефону или просто звонить.)

Напрасно А. Павлова не проверяет достоверность своих высказываний. Так, она пишет: «Немецкое шутливое обращение Mädels в постсоветский период стало невозможно перевести как девчата, поскольку слово девчата ассоциативно столь тесно оказалось связано с советской пропагандой, что сейчас из русского языка практически исчезло» [34]. Верно здесь только то, что слово девчата имеет определенную стилистическую окраску и многими воспринимается как советизм. Как раз это и препятствовало его употреблению в советское время (я, напр., не представляю себе, чтобы я мог его употребить вне цитации). Но люди, у которых нет стойкого отталкивания от советизмов, вполне могут использовать его, и мы находим в современных текстах (как художественных, так и публицистических) огромное количество примеров. Когда А. Павлова говорит, что такие выражения, как калека, убогий, старая дева, синий чулок, засидеться в девках, девица на выданье вытеснены из языка политкорректностью, имело бы смысл проверить и это утверждение, обратившись к данным современной речевой практики, и убедиться, что все эти выражения нередко употребляются в современных текстах. Опровергается речевой практикой и следующее утверждение А. Павловой относительно слова прилежный: «Это довольно редкое слово в русском дискурсе, по крайней мере в относительно современном его состоянии» [35]. Примеров употребления этого слова в современных текстах тоже очень много.

Создается впечатление, что А. Павлова больше полагается на искусство и интуицию переводчика, нежели на научный анализ. Вот она рассуждает о словах «с емкой семантикой»[31], приводит в качестве примера русское слово пошлый и ряд немецких предложений, в которых встречаются немецкие аналоги этого слова. Ее вывод: «В этих отрывках слова kitschig, ordinär, anzüglich, schlüpfrig, vulgär иначе как пошлый не перевести» [40]. Предположим, что так (хотя в предложении Dieses Gefühl schien mir niedrig und vulgär последнее слово можно было бы перевести и словом вульгарный). Но дальше она сообщает: «То же касается и перевода с русского на немецкий: подобрать эквивалент в рамках текста переводчику несложно» [40]. Никаких алгоритмов, позволяющих выбрать подходящий перевод в каждом конкретном случае, она не дает. Лейтмотив ее рассуждений: «…переводчикам приходится призывать на помощь творческую изобретательность» [38]. То же самое она говорит и в заключение своего обзора «переводческих лакун»: «Обычно факторы, заставляющие переводчика проявлять изобретательность из-за отсутствия простых соответствий, накладываются друг на друга, так что переводческие решения приходится принимать в условиях множественных, сочетающихся друг с другом трудностей» [42]. Мысль о необходимости проявления творческой изобретательности, которая позволит найти переводческое решение в трудных случаях, утешительна, хотя и не нуждалась в особом подтверждении; однако ее научная ценность равна нулю. Польза научного исследования для перевода может состоять как раз в том, чтобы дать необходимые инструкции переводчику, не обладающему «изобретательностью»; пределом могут считаться алгоритмы, пригодные для машинного перевода[32].

Общая нечеткость логических построений А. Павловой приводит к тому, что даже верные наблюдения она часто завершает декларативными и ни на чем не основанными пассажами. Так, она отмечает отсутствие в русском языке однословного эквивалента немецкого глагола sich aussperren ‘остаться без ключа перед захлопнувшейся дверью’, обсуждает возможные причины этого, но далее почему-то заявляет: «…рассуждения о том, что для немецкой культуры это понятие "важнее", представляются ничем не оправданными» [41]. Мысль сама по себе бесспорная; однако ссылок, из которых можно было бы понять, где она обнаружила столь нелепые «рассуждения», А. Павлова не приводит. А в отсутствие таких ссылок сама ее декларация представляется ничем не оправданной.

Следующий раздел статьи А. Павловой озаглавлен «Выводы из сравнения непереводимых лексем». В целом ее рассуждения строятся по следующей схеме: если лингвистический анализ сообщает нам о культуре то, что мы можем почерпнуть и из других источников, то он не нужен, а если у нас нет подтверждения из других, независимых источников, то выводы объявляются недостоверными. Схема в некотором смысле беспроигрышная и напоминающая известное рассуждение халифа Омара об Александрийской библиотеке; однако даже ее реализация в статье А. Павловой сопряжена с отказом от семантического анализа, фактическими неточностями и логическими неувязками.

Она пишет: «…реалии, несомненно, часть культуры. Но это было известно заранее, поскольку тривиально. Знание, что самовар или сталинизм являются реалиями, предшествует языковому анализу» [42]. Понятно, что концепты ‘самовар’ и ‘сталинизм’ имеют различный культурный статус; отнести сталинизм к «реалиям» можно лишь при очень широком понимании понятия «реалия». Но более интересным является вопрос, дает ли семантический анализ слов самовар и сталинизм что-то для понимания соответствующих явлений и их роли для культуры. Ответ на этот вопрос, несомненно, положительный. Для таких объектов материальной культуры, как самовар, знание значения слова по существу и есть знание устройства этого объекта и его места в культуре. Большинство современных носителей языка впервые узнают слово самовар в детстве, еще не будучи знакомыми с самим объектом; источником сведений служат детские стихотворения Корнея Чуковского и особенно Даниила Хармса. Из этих стихотворений становится ясным назначение самовара – приготовление кипятка для заваривания чая и последующего чаепития; кроме того, из них понятны некоторые детали устройства самовара (напр., наличие крана, через который льется вода), а также его относительно большие размеры. Поскольку детские книги обычно снабжаются иллюстрациями, дети получают также некоторую информацию о внешнем виде самовара. По существу это и есть овладение значением слова, пусть и предварительное. В дальнейшем чаще всего происходит знакомство с самим объектом и его устройством, и тем самым носитель языка овладевает значением слова, хотя и не всегда способен эксплицировать его. Сходным образом лингвист, анализируя употребление слова самовар в реальных текстах (но уже сознательно и пользуясь релевантной методологией), может извлечь из них всю необходимую семантическую информацию и описать значение слова в эксплицитной форме. Именно из текстов извлекаются многие сведения о реалиях исчезнувших культур. Что касается до слова сталинизм, то даже поверхностный лингвистический анализ покажет ограниченность сферы его употребления. В целом слово сталинизм было более всего характерно для самиздатских авторов 1960‑х, которые не хотели выражать неприятие коммунистического учения как такового. Оно не могло быть использовано в советской подцензурной печати (в ней мог использоваться эвфемизм «культ личности»). С другой стороны, оно почти не использовалось и в антикоммунистическом дискурсе. Характерно рассуждение Александра Солженицына, который писал в 1969: «Справедливо усумниться: а есть ли такой отдельный "сталинизм"? Существовал ли он когда? Сам Сталин никогда не утверждал ни своего отдельного учения (по низкому умственному уровню он и не мог бы построить такого), ни своей отдельной политической системы. <…> "Сталинизм" — это очень удобное понятие для тех наших "очищенных" марксистских кругов, которые силятся отличаться от официальной линии, на самом деле отличаясь от неё ничтожно. <…> Но пристальное изучение нашей новейшей истории показывает, что никакого сталинизма (ни — учения, ни — направления жизни, ни — государственной системы) не было, как справедливо утверждают официальные круги нашей страны, да и руководители Китая. Сталин был хотя и бездарный, но очень последовательный и верный продолжатель духа ленинского учения». Впрочем, надо учесть, что слово сталинизм использовалось людьми, ни в коей мере не разделявшими коммунистической идеологии (особенно в эмиграции)[33], однако значение его было несколько размыто и различно у разных авторов. Сейчас некоторые обертоны в семантике этого слова, влиявшие на его употребление, начинают забываться, но лингвистический анализ позволяет их выявить и тем самым воссоздать культурный ореол этого слова в разные эпохи и в разных типах дискурса.

В этом разделе еще чаще, чем раньше, мы сталкиваемся с тем, что из верно отмеченных фактов А. Павлова делает никак не следующие из них выводы или даже противоположные тем, которые диктовались бы здравым смыслом. Кроме того, она по-прежнему упорно уклоняется от семантического анализа.

Так, она отмечает, что «в русском языке отсутствует эквивалент устойчивого выражения faule Kompromisse» и задает вопрос: «Можно ли на основании этой лакуны делать вывод, что для русских любые компромиссы хороши?» [43]. Казалось бы, наоборот: эту «лакуну» можно объяснить тем, что для советской идеологии любой компромисс был под подозрением (а бескомпромиссность, напротив того, ценилась), так что не было необходимости отделять от группы хороших, подлинных компромиссов скверные, «гнилые» компромиссы[34].

Напомнив, что «у немцев есть глагол zelten, а у русских нет его эквивалента», А. Павлова спрашивает: «Означает ли это, что русские не ходят в палаточные походы? Или что для русских этот вид отдыха менее значим?» [44]. Непонятно, что может подвигнуть к такому выводу. Поскольку в русском языке эквивалента нет, анализировать в нем вообще нечего; а в семантике немецкого слова как будто ничто не указывает на степень значимости этого «вида отдыха» для русских. Отметив, что в русском языке «нет глагола, который бы обозначал действие разговаривать по телефону», она задает вопрос: «…означает ли это, что они реже разговаривают по телефону, чем немцы, или что их телефонные разговоры короче, или что для них телефонные контакты менее важны?» [44]. И опять остается неясным, какого рода семантический анализ мог бы склонить к таким выводам. Подавляющее большинство попыток А. Павловой формулировать «выводы» о культуре также повисают в воздухе, поскольку не базируются на каком-либо лингвистическом анализе. Иными словами, речь идет не о попытке судить о культуре на основании языковых данных, а о попытках судить о культуре, вовсе не прибегая к анализу языковых данных, и следует признать, что в исполнении А. Павловой эти попытки оказываются бесплодными.

Возможно, А. Павлова полагает, что судить о культуре на основе языковых данных можно на основе постулата, согласно которому если в некотором языке есть слово, не имеющее эквивалента в другом языке, то соответствующее явление более характерно для культуры, обслуживаемой первым языком. Разумеется, это ложный постулат: наличие в языке слова, вообще говоря, свидетельствует о том, что соответствующее явление известно в данной культуре (понятно, что в русском языке XIX не было слова компьютер), но ничего не сообщает о его распространенности. Другое дело, если семантический анализ обнаружит неассертивный компонент, указывающий на распространенность явления и его освоенность культурой. Так, если мы дадим слову страх приблизительное толкование ‘то, что обычно чувствует человек, который думает, что может произойти нечто плохое и он не может это предотвратить’, то мы можем заключить что понятие страха освоено русской культурой (поскольку толкование включает слово обычно). Напротив того, чувство, которое в немецком языке обозначается словом Angst (нечто среднее между страхом и тревогой, приблизительное толкование может включать компонент ‘то, что обычно чувствует человек, который думает, что может произойти много плохих вещей, и не знает какие именно…’), русской культурой не освоено[35].

Могло бы показаться, что я представляю воззрения А. Павловой на возможные способы судить о культуре на основе языковых данных излишне примитивными и даже фантастическими. Но вот типичный пример ее рассуждения: «В немецком языке есть существительное Abkürzung, обозначающее более короткий путь. В русском эквивалентного существительного нет. Можно сказать только сократить дорогу (глагольная группа). Какой культурологический вывод напрашивается из этого наблюдения? Стоит ли утверждать, что русским не свойственно сокращать путь или что для русской культуры длина пути не слишком важна, раз представление о его сокращении не закрепилось в языке в виде существительного?» [46]. Кажется, что никакой «культурологический вывод» здесь не «напрашивается»; впрочем, и «наблюдение» весьма примитивное и не сопровождается семантическим анализом приведенных выражений. В семантике русского выражения сократить дорогу нет никакого указание на «неважность» длины пути для культуры, а попытки говорить о «важности» или «неважности» некоторого явления для культуры лишь на основе частеречной принадлежности связанных с ним выражений могут базироваться только на беспочвенных фантазиях.

Но даже рассуждения по данной схеме А. Павлова иногда проводит с нарушениями правил логики. Так, она пишет: «Известно также, что в современной России распространена практика переноса праздничных дней: например, если праздник выпадает на четверг, то пятницу тоже делают праздничным (нерабочим) днем за счет, например, субботы следующей недели. При этом пятница между официальным праздничным днем и выходными никак не именуется. В немецком же для такого дня есть специальное название — Brückentag ("день-мостик"). При этом перенос выходных на Brückentag не принят. Можно с достаточным основанием утверждать, что для россиян понятие "день между праздником и выходными" значительно актуальнее (важнее), однако на лексиконе это не отразилось» [45]. Но именно в силу практики переноса выходных дней, восходящей к советскому времени, для России понятие такого «мостика» вовсе не актуально, в отличие от ряда западноевропейских стран. Во французском языке есть характерное выражение faire le pont ‘не пойти на работу в день между двумя выходными’ (буквально – ‘сделать мостик’), а в русском языке нет его аналога, поскольку день между двумя выходными обычно и так бывает выходным.

Иногда рассуждения А. Павловой оказываются попросту анекдотичными. Так, она сообщает, что «русские говорят: У кошки век короткий — всего пятнадцать лет, или: На мой век чего-либо хватит», и спрашивает: «Означает ли это, что русские исчисляют век иначе, чем немцы, которые про продолжительность жизни человека или животного никогда не скажут ничего, что бы напоминало Jahrhundert?» [43]. Трудно поверить, чтобы профессиональный лингвист не понимал, что слово век многозначно, причем значение ‘столетие’, которое в некоторых словарях дается первым, по-видимому не является основным даже для современного русского языка. Интересно, что А. Павлова сказала бы про выражения каменный век, атомный век, на моем веку или как бы она перевела выражение во веки веков [36].

Когда А. Павлова переходит к обозначениям цвета, ее рассуждения становятся совсем сумбурными. Она упоминает тот факт, что в немецком языке «цвет лисьей шкуры или цвет волос человека обозначается словом rot» и что, кроме того, в нем «активно используется прилагательное orange — оранжевый». В связи с этим она задает странный вопрос: «Кто может с точностью отделить рыжий от оранжевого?» [46]. Понятно, что лингвиста здесь может интересовать не объективное различие цветов, а лишь правила употребления соответствующих прилагательных, и, сформулировав такие правила, мы можем «с точностью» сказать, что различили эти цвета. Известно также, что некоторой особенностью русского языка по сравнению с рядом западноевропейских языков является отсутствие прилагательного, соответствующего английскому прилагательному blue, французскому bleu, немецкому blau (при желании можно назвать это «лакуной»). Иногда вследствие этого могут возникать трудности перевода (упомянем название знаменитой пьесы Мориса Метерлинка L’oiseau bleu). В связи с этим общеизвестным фактом А. Павлова сообщает, что «голубой и синий цвета радуги именуются hellblau и indigo» и что «синий и голубой в немецком имеют такое количество специальных оттенков (tiefblau, kobaltblau, veilchenblau, türkisblau, himmelblau, fahlblau, blassblau), что в освоении этих цветов…носителями немецкого языка сомневаться не приходится» [46] (факты тоже общеизвестные). В «освоении этих цветов» носителями немецкого языка как будто никто и не сомневался; однако остается неясным, как эта информация отменяет тот факт, что в немецком языке есть слово blau, и как она помогает в переводе этого слова на русский язык.

Удивительно, что даже факты, очевидным образом свидетельствующие о наличии связи языка и культуры, А. Павлова пытается интерпретировать так, чтобы ни в коем случае не допустить возможность опоры на языковые данные при анализе этой связи. Вспомнив, что «немецкий глагол wandern культурно нагружен: он ассоциируется с эпохой немецкого романтизма и может рассматриваться как "ключевое слово" этого художественного направления в истории немецкой культуры», она справедливо указывает: «Эта же эпоха отмечена борьбой писателей-романтиков против Philister, Spießbürger. Филистерам противостоит Genie, а Weltflucht — способ от них спастись». Однако дальше она рассуждает следующим образом: «…такие "ключевые слова" — всегда конкретной и ограниченной во времени и пространстве группы — можно обнаружить, только если знать культуру этой группы, ее историю и ее идеи. Языковой анализ таких знаний не предоставляет. Наоборот, мы отыскиваем в языке те или иные слова и выражения, потому что мы их знаем заранее благодаря знанию эпохи» [48]. Любопытно, каков, по мнению А. Павловой, источник наших знаний о культуре рассматриваемой эпохи. Конечно, кто-то может получать такие знания из учебных пособий, но откуда они у авторов пособий? На самом деле, по большей части основной источник сведений – тексты, написанные в изучаемую эпоху представителями рассматриваемой культурной общности. Знание культуры, от которой сохранились какие-то тексты,– это в значительной мере знание языка, на котором написаны эти тексты. Возможно интуитивное овладение этим языком, без посредства детального лингвистического анализа,– подобно тому, как мы овладеваем родным языком (а многие и иностранными языками). Но лингвистический анализ, базирующийся на строгой методологии, дает возможность получить значительно более надежные сведения о культуре ушедших эпох.

Беззаботности А. Павловой по части логики соответствует ее же беззаботность по части фактов. Так, она пишет: «В последнее время стало уже общим местом утверждение, что кладезем народной культуры является фразеология» [49]. Между тем именно в последнее время против идеи об особой культурной значимости фразеологии все чаще высказываются серьезные возражения. Сошлюсь на книгу авторитетных специалистов по фразеологии, в которой есть специальная глава, посвященная вопросу о национально-культурном аспекте фразеологии[37] [Баранов, Добровольский 2008: 251-287]. Авторы начинают с критического рассмотрения утверждения А.М. Бабкина, сделанного в 1979, согласно которому идиоматика – это «святая святых национального языка», «в которой неповторимым образом манифестируются дух и своеобразие нации». Они пишут: «Априорное закрепление за фразеологией того или иного языка национально специфических черт оказывается при внимательном рассмотрении отнюдь не бесспорным. Против него могут быть выдвинуты возражения как интуитивного, так и теоретического характера». Они приводят ряд примеров фразеологизмов (лезть на стену, качать права, не моргнув глазом), по поводу которых пишут: «…не вполне ясно почему мы должны усматривать национальную или культурную специфичность в таких идиомах». Вообще говоря, во фразеологизме качать права можно было бы усмотреть характерный для русской культуры скепсис по отношению к юридическим методам решения проблем (фразеологизм содержит легкую иронию по адресу того, кто качает права), но в целом позиция авторов представляется вполне обоснованной. Далее они отмечают, что «наличие противоположных ценностных установок реально представлено в идиоматике очень многих языков» и поэтому неправомерно «выделять одну из этих установок в качестве главной для данного народа и приписывать ей статус культурно-специфической». Очевидно, что приведенные цитаты свидетельствуют: представление о фразеологии как о «кладезе народной культуры» отнюдь не стало общим местом в последнее время – скорее наоборот.

Однако А. Павлова продолжает ломиться в открытую дверь и переходит к пословицам. Она сообщает, что «назидательные пословицы типа Сам погибай, а товарища выручай; Без труда не вытащишь и рыбку из пруда или Слово не воробей, вылетит — не поймаешь известны из школьной программы, но в живой диалогической речи практически не употребляются» [50]. Не очень понятно, почему так уж важна степень употребительности приведенных пословиц: кажется, что они лингвистически не очень интересны; в частности, посредством лингвистического анализа их них едва ли можно извлечь культурно значимые сведения.

Здесь А. Павлова почему-то переходит к частотности, приводит пять самых частотных существительных и пять самых частотных глаголов по данным электронной версии известного словаря О.Н. Ляшевской и С.А. Шарова (http://dict.ruslang.ru/freq.php) и задает вопрос: «Какие культурологические выводы допустимо делать на основании этих списков?» [50]. Кажется очевидным, что никаких разумных выводов «на основании этих списков» сделать нельзя; но остается непонятным, на какие выводы могла рассчитывать А. Павлова и почему она выбрала именно существительные и глаголы: очевидно, что самые частотные русские слова – это предлоги, союзы, частицы (и, в, не).

Впрочем, показательно высказывание, посредством которого А. Павлова заводит речь о частотности: «Интересующихся частотностью отошлю к "Новому частотному словарю русской лексики"…» [50]. Словарь О.Н. Ляшевской и С.А. Шарова является ценным лингвистическим ресурсом; однако «интересующихся частотностью» (в том числе самое А. Павлову) лучше бы отослать к надежным пособиям, в которых говорится о применении количественных методов в гуманитарных науках.

Далее А. Павлова заявляет: «Ничего вневременного, "чисто" национального, вечного, неизбывного, глубинного, исконного и неизменного при непредвзятом анализе в языке не обнаружить» [51]. Приятно, что здесь можно полностью согласиться с ней; но непонятно, в чем необходимость столь торжественно декларировать эту вполне самоочевидную мысль и какое это имеет отношение к проблеме соотношения языка и культуры. Ведь в культуре, как всем известно, тоже «ничего вневременного, "чисто" национального, вечного, неизбывного, глубинного, исконного и неизменного при непредвзятом анализе не обнаружить».

После этого А, Павлова переходит к разбору некоторых языковых выражений из нашей книги [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005] и возможности их перевода на немецкий язык. Обещанного разбора содержащихся в книге или подразумеваемых в ней теоретических положений мы так и не дождались, но разбор примеров в чем-то еще интереснее и показательнее.

Предваряется этот разбор цитатой из нашей книги с комментарием А. Павловой в квадратных скобках: «Заметим, что их [ключевых идей культуры, например, собираться, добираться, постараться, сложилось, довелось, обида и др. — А.П.] переводные аналоги не являются подлинными эквивалентами именно ввиду отсутствия в их значениях этих специфичных для данного языка идей» [51]. Цитата приведена без искажений, но комментарий представляется совершенно абсурдным: во-первых, мы никогда не высказывали нелепую мысль, что слова собираться, добираться, постараться, сложилось, довелось, обида и др. являются «ключевыми идеями культуры», а во-вторых, нелепостью является само обсуждение вопроса о «переводных аналогах» «ключевых идей культуры». В приведенной цитате, как легко убедиться, обратившись к нашей книге, речь идет не о «переводе идей», а о лингвоспецифичных русских словах, содержащих в своем значении ключевые идеи языковой картины мира (но, конечно, не сводимых к ним), и их переводных аналогах (о культуре в ней речь вообще не идет).

Как можно судить на основе разбора, проведенного А. Павловой, она стремится опровергнуть нашу мысль об отсутствии точных переводных эквивалентов анализируемых нами слов. Впрочем, в большинстве случаев она избирает методику, которая заведомо не позволяет достичь желаемого результата, поскольку в качестве «опровержения» она приводит переводы предложений, содержащих рассматриваемые слова. Вообще говоря, возможность более или менее адекватно перевести отдельно взятое предложение с некоторым словом ни в коей мере не доказывает наличие у слова точного семантического эквивалента (более того, сама А. Павлова здесь же признает, что в контексте перевод «поддерживается семантикой окружающих слов и конструкций»). В самом деле, русские предложения с частицей же обычно не составляют большой проблемы для перевода, но странно было бы на этом основании делать вывод о наличии у частицы же точного эквивалента в немецком или каком-либо другом языке. Кроме того, у многих слов есть аналоги, позволяющие осуществить перевод в тексте (в некоторых случаях с небольшим семантическим сдвигом). В таких случаях обнаружение семантических отличий исходного слова и его аналога требует тщательного семантического анализа, которого А. Павлова последовательно избегает. Так, в статье [Зализняк, Шмелев 1997] (вошедшей в книгу [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005]) мы среди прочего разбираем отличия русского слова утро и немецкого Morgen. Тот вполне очевидный факт, что Morgen в подавляющем большинстве предложений может служить вполне адекватным переводом слова утроутро успешно переводит Morgen) не противоречит отсутствию точной эквивалентности между ними.

Следует заметить, что А. Павлова не рассматривает ни примеры, когда аналог очевиден (как в паре утроMorgen), ни примеры русских слов, для которых аналога заведомо нет (как частица же). Она сосредоточивается на словах, для которых перевод не вполне очевиден и которые поэтому, как нам кажется, могут вызвать затруднения у переводчика. Тезис А. Павловой, если я правильно его понимаю, заключается в том, что такие затруднения являются мнимыми, перевод найти совсем несложно, поскольку имеет место точная семантическая эквивалентность русского выражения и его немецкого аналога.





Дата публикования: 2015-02-18; Прочитано: 376 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.018 с)...