Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава пятнадцатая. В марте, когда зима переломилась и дни стали солнечнее, а морозы не такими трескучими, в Кхару приехал помощник Володе — молодой



Колдун

В марте, когда зима переломилась и дни стали солнечнее, а морозы не такими трескучими, в Кхару приехал помощник Володе — молодой, пухлогубый и очень славный парень Васенька Белов, врач из Ленинграда. Он, как и Богословский с Тод-Жином, успел искупаться в полынье, видел в пути стаю голодных волков, привез с собою хорошее, «папино, знаете?», ружье, массу гильз, пороху, дроби, лесок, крючков, пыжей и руководств-справочников по медицине. Были у него и фляжка с коньяком, и портрет «просто одной подруги, можно сказать, детства», и трубка, которую он курил, «знаете, так, от нечего делать». На Володю Васенька смотрел снизу вверх, к больным относился благоговейно, про Туш сказал, что в ней он видит «просыпающееся национальное достоинство миллионов прекрасных людей». Володя разговаривал с Васенькой вялым тоном все повидавшего и все знающего старика. Да иначе с пухлогубым доктором и нельзя было. То и дело он задавал вопросы:

— Скажите, Владимир Афанасьевич, а тигры здесь водятся?

— Я лично их не имел чести встречать.

— А россомахи?

— Вы потолкуйте с дедом Абатаем.

— А ядовитые змеи? И простите, если водятся, то какие именно и как вы боретесь со змеиным ядом?

— Про змей я, Вася, не слыхал, — сказал Володя, но, вспомнив Богословского, поправился: — Простите, Василий...

— Иванович, — сконфузившись, произнес Вася.

— Василий Иванович. Не слыхал я про змей, и бороться мне с их ядом не приходилось.

— Жаль. А я вот специально привез монографию «Ядовитые змеи».

— Тут я ничем не могу помочь.

— Ну, а вообще какие-нибудь из ряда вон выходящие случаи были?

— Здесь все, Василий Иванович, из ряда вон выходящее.

— Нет, я в другом смысле, Владимир Афанасьевич. Видите ли, у меня имеется корреспондентское удостоверение от молодежной газеты, и мне хотелось бы, если вы, конечно, не имеет возражений, иногда писать такие заметки, очерки, вообще освещать наши будни.

— Ну и освещайте на здоровье. Только не во вред своим прямым обязанностям, потому что здесь их у вас будет немало...

Жили они вдвоем в одной комнате. По вечерам Вася либо сочинял все один и тот же очерк под названием «Будни энской больницы», либо писал длиннющие письма. Однажды Володе случайно попался листок, который он прочитал: «…тельный, колоссальный человек. Его железная воля и научное предвидение, его идейная преданность своему делу дают мне право думать, моя далекая любовь, что В. А. Устименко и есть тот характер, который мне следует окончательно принять за основу...»

Дальше Володя читать не стал. Ему вдруг стало совестно чего-то, будто он обманывал Васю. Но ведь он не обманывал!

И с Абатаем Вася тоже подружился. Старик теперь немного говорил по-русски, Туш помогала им обоим, и Вася подолгу слушал нехитрые, но очень смешные сказки деда и даже записывал для своей будущей «брошюры» о больнице в Кхаре.

Работы было по-прежнему очень много, но с приездом Белова Володе стало куда легче, и Устименко с удовольствием почти каждый день говорил об этом Васе, а тот смешно краснел, почесывался и отвечал:

— Да ведь что... Захвалите вы меня совсем, Владимир Афанасьевич... Если бы не вы...

И трудился еще старательнее, еще энергичнее, еще больше. От похвал он делался лучше, от любого, даже самого безобидного замечания надолго скисал, мрачнел, живые, всегда веселые глаза его погасали.

Теперь Устименко мог хоть и ненадолго, но все-таки оставлять свою больницу. Верхом он съездил на Урчупский прииск и обследовал там всех больных и здоровых — это была длинная, кропотливая, но необходимая работа. Побывал он у рыбаков в Остью-Бе, объехал много кочевий Джищи. Сопровождал его обычно Мады-Данзы, во вьюках было кое-что из необходимого инструментария, медикаменты, палатка, спальные мешки. И славно делалось на душе у Володи, когда конь уверенно ступал по почти невидимой тропке в тайге или над каменистым обрывом возле Таа-Хао, когда рокотали внизу пороги бурной реки, а сверху крепко и ровно грело весеннее, доброе солнце; славно было видеть шумное и радостное возбуждение во всем кочевье, когда навстречу ватагой бежали ребятишки, а за ними степенно, спокойно выходили знающие себе цену мужчины — отцы и деды, когда приветливо кланялись женщины и каждый хозяин, и каждая хозяйка звали именно к себе, в свою юрту на обед, на ужин, просто так — для приличной беседы; славно было задавать привычный вопрос вежливости о здоровье скота и выслушивать такой же вопрос — со смешливыми искорками в глазах у спрашивающего, потому что все знали: русский доктор не имеет скота, но как же начать разговор?

Да, в этих юртах, у этих очагов, в приисковых жилищах и на рыбацких становищах встречались и вши, и трахома, и сифилис. Были зрелища ужасающие, картины, от которых Володю, человека привычного, что называется, воротило с души. Но, засучив рукава халата и вымыв свои крупные руки, он делал все, что было в его силах, а потом отправлял больного на носилках, особым способом приделанных к двум лошадям, в свою больницу с запиской к Васе. Больница постоянно была переполнена, но это была больница; оттуда люди выходили, как правило, здоровыми, и все дальше и дальше, из кочевья в кочевье бежал слух о том, какой удивительный, небывалый доктор живет в Кхаре. И все меньше и меньше верили кочевники шаманам и ламе, все глубже в тайгу и в тундру уходили они. И все больше и гуще становилась там, далеко от Кхары, их злоба на Володю, на его больницу, на нового доктора Васю, на Туш, которая работала вместе с этими русскими, даже на деда Абатая.

Впрочем, Володе пока что не было от всего этого ни холодно ни жарко. Ламы и шаманы больше не перебегали ему дорогу, и он забыл о них, как забыл о Маркелове. Слишком много он занимался делом, слишком много и сосредоточенно работал, чтобы помнить о том, или о тех, кто в данное время исчез с его пути.

Уже осенью, в сентябре, его разбудили на рассвете. Из бессвязного рассказа посланного мальчика он только понял, что произошло что-то нехорошее и что надо помочь людям, находящимся далеко отсюда, насколько далеко — измученный и испуганный мальчик объяснить не мог.

Мады-Данзы заседлал коней, подтянул вьюки. Утро было холодное, Володя зябко зевал, никак не мог проснуться толком. К полудню наконец выяснилось, что пути более ста километров, а сколько более — мальчик тоже не знал, что раненых не один, а трое, что первый, наверное, уже «лишился возраста», а другие двое, может быть, и дождутся.

Дорога была трудной, сначала берегом, тут Володя уже ездил, а потом для сокращения пути — тайгой. Ветви хлестали по лицу, рвали одежду, кони посапывали, поводили устало боками. На полянке близ Джем-Чу — в этом селении Володя когда-то бывал — они встретили с десяток всадников; по лентам, вплетенным в гривы и хвосты лошадей, Устименко понял, что пострадавшие уже ошаманены. Данзы возбужденно заговорил со стариком, неприязненно поглядывающим на Володю; из разговора было ясно, что там — у раненых — распоряжается сбежавший из Кхары шаман Огу. Мальчик поехал за доктором самовольно, убежал, старик грозил ему теперь жестоким наказанием.

Только в сумерках Володя с Данзы и мальчиком, которого звали Ламзы, доехали до высокого, поросшего кедрами холма близ шумной реки Таа-Хао. На подветренной стороне холма горели шесть костров; в сумерках на фоне чадящего пламени, фигуры, людей казались огромными. Человек с полсотни всадников перерезали Володе путь, остановились в ожидании. У всех, даже у мальчишек, были ружья. Наверное, напились молочной водки, — предположил Данзы и посоветовал уезжать, пока целы.

— Они очень пьяные, так, да, — сказал Мады-Данзы, — нехорошо будет, совсем нехорошо!

Володя спешился, кинул поводья Данзы; широко расставляя ноги, пошел прямо на всадников. Они не расступились, стволы охотничьих ружей тупо смотрели в Володино лицо. Чувствуя, как ему страшно, но зная, что иначе поступить нельзя, он отпихнул от себя морду коня, нажал плечом на чье-то стремя, выругался и стал подниматься на холм. Сзади, чуть сбоку, попискивая от страха и стараясь быть как можно ближе к доктору, семенил Ламзы — сын того, кто, наверное, уже «лишился возраста».

Между пламенем дымных костров два человека лежали, один сидел на подпорках-рогатках, поддерживающих его под мышки. Глаза его с мучительной тоской всматривались в даль. По всей вероятности, он уже ничего не видел, потому что не узнал своего собственного сына. Рядом с отцом Ламзы сидел шаман Огу, и Володя мгновенно перестал чего-либо страшиться, когда понял, что тут происходит.

Возле умирающего было приготовлено все то, что могло ему понадобиться в той далекой жизни, в следующей по очереди жизни, как любил выражаться Данзы; здесь был и табак, здесь были, и спички, была и молочная водка, было и мясо, была пара новой обуви, была и плетка. Его — еще живого — уже провожали, и Володя нарушил своим появлением и своим вмешательством закон смерти, который уже был объявлен шаманом Огу. Выполнение закона смерти охраняли всадники, наученные шаманом: если отец Ламзы останется живым — значит Огу умрет, больше ему не жить как шаману.

— Все готово тебе, все хорошо приготовлено, ничего не забыли, отправляйся же, иди, у тебя больше нет возраста, — говорил шаман Огу, не видя еще Володи и не слыша его шагов за треском валежника в пламени. — Иди, не жди...

— Убирайся отсюда вон, колдун! — крикнул Володя. Огу медленно оглянулся, увидел Володины сапоги и встал. Он встал, но это был не тот Огу, который шарахался от Володи в Кхаре, это был другой — довольно-таки наглый хозяин тайги, да еще пьяный, да еще с ножом в руке, с большим ножом, которым он только что строгал мясо для дальнего пути отцу Ламзы, И нож теперь он держал для удара — острием кверху, чтобы убить ненавистного русского доктора в живот, и еще повернуть нож, — Огу знал, как убивают, хотя не знал, как лечат.

Несколько секунд они простояли друг перед другом в свете костров, озарявшем их лица. В левой руке шамана позванивал бубен. На высокой шапке его было вышито отвратительное подобие человека. Шаман Oгy был здесь, чтобы выполнить закон смерти, — и он защищал смерть, а Володя приехал сюда, чтобы вернуть человеку жизнь, — и он защищал жизнь, защищал, совершенно позабыв вдруг про себя. И, схватив шамана повыше кисти, он так сжал другой рукой ему запястье, что колдун выронил нож и отпрянул во тьму, за костер, что-то визжа оттуда и колотя в бубен.

Володя же нагнулся над отцом Ламзы.

Конечно, смерть была близка, но с ней еще можно было подраться.

Скинув ватник, Устименко взялся за дело, а двое других охотников, которые лежали возле костров, вперебой со стонами начали рассказывать ему, как все случилось. Он слушал вполуха, но какие-то отрывочные фразы доносились до него — насчет удачной охоты и про то, как кончились патроны, и про то, как недоброжелатели охотников, таежные черти Зумбр и Кур, наверное, ухитрились перебежать отцу Ламзы, славному из славных охотнику, дорогу. Взорвался патрон — вот что случилось, взорвался, когда отец Ламзы готовил патроны. Они все сидели совсем близко, но отец Ламзы наклонился над патроном, весь заряд и ударил ему в грудь.

— Осторожно! — заячьим голосом закричал Ламзы, и тотчас же Володя услышал за собой сухое щелканье.

Он обернулся.

Шагах в десяти от него, совершенно белый, держа двустволку в руке, стоял шаман Огу. Он спустил оба курка, но двустволка отца Ламзы не была заряжена. Только поэтому Володя «сохранил возраст» — в тайге умеют стрелять, а шаман Огу не промахнулся бы.

Володя шагнул было к шаману, но Огу бросил ружье и пополз к Устименке. Он полз и кланялся, полз и прикладывал лицо к земле. Теперь он искал защиты у человека, которого хотел убить. Только Устименко мог спасти его — нарушившего закон смерти, его — собравшегося стрелять в спину. И, обхватив Володин сапог, он приник к нему щекой и стал подвывать и просить, визжа и охая...

— Возьмите! Слышите? — крикнул Устименко. — Возьмите ружье и зарядите его — встаньте за моей спиной, потому что мне нужно работать. Возьми ты, Ламзы. Может быть, еще твой отец и не «лишится возраста». Но я не могу лечить, если мне стреляют в спину. А шаман пусть убирается к черту!

Он был очень сердит, Володя, и опять почему-то ему вспомнились Нюся Елкина и Светланочка.

Мальчик Ламзы сунул два патрона в стволы и встал к спине Володи. А всадники, спешившись, один за другим, подходили поближе, чтобы посмотреть на того человека, про которого Огу рассказывал, что он не умеет лечить, а умеет лишь убивать — убил двоих в своей больнице, а потом еще надругался над ними — разрезал их мертвые тела, чтобы украсть себе в запас хорошие, здоровые охотничьи сердца.

Но Устименко решительно никого не видел. Он работал: при неровном красноватом свете угасающих костров Володя разглядывал рану, от которой исходил удушающий запах гниения. Рана находилась у правого края грудины, края ее омертвели, выходного отверстия Володя не увидел.

— Который день он здесь на этих чертовых рогатках? — спросил Устименко.

— Пятый! — услужливо ответил Мады-Данзы. — Да, так, пятый. Они не понимают, они глупые, дураки, да...

Продолжая исследовать рану, Володя приказал Данзы нести инструменты, подбросить много хвороста в костры и приготовить мыть руки для операции.

Шаман Огу уже успел насовать в раны обрывки целебного меха лисицы, смоченного слюной волка и топленым жиром белки. Надо было оперировать немедленно, но отец Ламзы задыхался, если его клали на спину. И наркоз давать было некому.

Володя налил полкружки спирту и, разбавив водой, поднес к запекшимся губам отца Ламзы.

— Пей, друг! — сказал Устименко громко и сильно. — Ты жив, ты не «лишился возраста». Выпьешь залпом, и тебе будет лучше. Слышишь, друг! Не входи в болезнь, не поддавайся ей, и скоро ты опять отправишься на охоту.

Глаза, исполненные страдания, медленно приоткрылись.

— Пей! — приказал Устименко.

И, когда отец Ламзы вздохнул с облегчением, ввел ему морфин.

Он начал исследовать рану при свете костров, чадно и жарко пылающих. Вокруг неподвижной стеной, отгораживая его от ноющего и подвывающего Огу, стояли охотники. Отец Ламзы дышал с хрипом, мальчик трясся и всхлипывал возле Володиного плеча. В кронах кедров подвывал ветер, далеко внизу бурлили неспокойные воды Таа-Хао. Двое других раненых, приподнявшись и позабыв о собственных страданиях, смотрели на руки Володи, на блестящий пинцет, на злое, гневное, напряженное лицо русского доктора.

Глубина раны была сантиметров одиннадцать; при исследовании раны пальцем Володя почувствовал на дне ее крупные дробины, катышки целебного меха и войлочный пыж. Все это он извлек.

Передохнув с минуту, Володя наложил влажную повязку с тампонами и поднялся. Отец Ламзы дышал ровнее, пульс был еще мягкий, но куда лучше, чем раньше. Не менее часа ушло на двух других охотников. С ними тоже потрудился проклятый шаман Огу. И, кроме того, они были обожжены.

С бьющимся сердцем, с колотьем в боку и ноющими ногами Володя встал. По-прежнему чадно и горячо пылали огромные костры. Охотники в своих коротких оленьих шубах, простоволосые, смугложелтые, стояли стеной — они не ожидали, что доктор так резко и внезапно обернется к ним.

— Ну? — спросил Устименко на языке, который они понимали. — Ну? За что же вы встретили меня как врага? Что сделал я вам дурного? Ведь ваш шаман Огу хотел застрелить меня, и вы видели это, и никто из вас не пошевелился.

— Мы не смели! — сказал чей-то грубый голос. — Тогда мы боялись шамана. Он мог покончить со всеми нами.

— Он ничего не может! — сказал Устименко. — Он трусливый дурак! Он не работает, как вы, он только обирает вас, а вы его боитесь.

— Нет, — сказал другой охотник. — Теперь нет. Теперь мы убьем его.

— И этого тоже не будет! — крикнул Володя. — Он не будет убит, вы слышите? Я не позволю это вам!

К утру всех троих раненых снесли на плот, пригнанный за ночь из становища. Шаман Огу до тех пор ползал у ног Володи, пока тот не велел ему тоже идти на плот, но предварительно Огу должен был бросить в Таа-Хао свою высокую шапку, бубен и жезл с живыми камнями. Шаман завыл в голос, охотники засмеялись. Володя стоял на плоту с сомкнутыми губами, осунувшийся, небритый.

— Прости меня! — закричал Огу.

— Ты поедешь со мной так, как я сказал, или не поедешь совсем, — произнес Устименко. — Понял, Огу?

И Огу, дрожа и всхлипывая, бросил в могучие воды Таа-Хао все знаки своего шаманского достоинства. Как это ни удивительно, а он все-таки верил в свою шапку, в свой бубен и в жезл. Верил и, когда шапка закачалась на воде, навеки смирился. Только спросил Володю:

— Что же я теперь стану делать? Как я прокормлюсь?

— Ты будешь приходить ко мне в больницу и колоть дрова. За это ты будешь сытым.

— Но я не умею колоть дрова! — обиделся Огу.

Володя пожал плечами. В пути он ни с кем не разговаривал, было горько на душе и ужасно обидно. Долгие годы вспоминалось ему сухое щелканье курков двустволки за спиной. Управлял плотом старый местный поселенец Хиджик, раненые лениво переговаривались между собою, следили, как плот спугивает уток, гусей, как спугнул глухаря с берега. К вечеру стали слышны воющие пороги; отец Ламзы, бывший шаман расстрига Огу и двое других раненых сначала влезли повыше — на сооружение вроде широкого топчана, потом, оставив там только одного Ламзы, спустились бросать порогу жертву — деньги и сухари с солью.

— Держись все! — приказал Хиджик.

Плот круто накренился, нос ушел в воду, корма взвилась, чиркнув по каменьям. Вал с пеной, воющий, шумный, пронесся, плот крутануло влево, вправо, порог остался сзади. Отец Ламзы спросил кротко, бросили ли его жертву — старую медную ружейную гильзу. Потом, тяжело дыша, обратился к Володе:

— Вылечишь меня, да, доктор?

Володя вздохнул, улыбнулся: разве мог он сердиться на людей, которые бросают порогу жертву?

В ноябре Володя удалил отцу Ламзы секвестр грудины, под которым застряли металлическая пуговица и две дробинки. И в ноябре же к нему в больницу пришла дочь Маркелова с просьбой навестить тяжело заболевшего отца.

— Что с ним? — спросил Устименко.

— Разве добьешься? — угрюмо ответила Пелагея. — Скрипит зубами, и все. И водку пьет до безобразия. Отощал, ночи не спит ни единой.

— Это меня зовет он или вы?

— Я! — потупившись, произнесла девушка.

В чем же смысл жизни?

Под вечер, взяв электрический фонарик, стетоскоп к несколько таблеток люминала, Володя пошел к Маркеловым. Залаяли цепные злющие псы, выскочил на крыльцо запуганный приказчик, заговорил жалким голосом:

— Пожалуйте! Ждут! Пелагея Егоровна очень ждут, пожалуйте...

В сенях непривычно пахло кипарисом, росным ладаном, чем-то еще приторно-сладким. Пелагея, странно нарядная, шумя шелками, сверкая кольцами и дорогой брошью, сказала шепотом:

— Вы уж сами к нему, а? Пожалуйста! Сделайте божеское одолжение. Так шли будто — и зашли. Мимоходом, без надобности или, может быть, почтить. Он давно вас поджидает, часто говорит про вас, но только, простите, не как про доктора, а только так... Поминает...

Володя пожал плечами, постучался; не услышав ответа, вошел. В огромной, низкой, жарко натопленной комнате из угла в угол, склонив голову, помахивая, словно козел, седой бородой, сложив руки за спину, в черной длинной поддевке ходил Маркелов, вздыхал, что-то бубнил себе под нос. Володю он заметил не сразу, а увидев — не удивился, только спросил:

— Вы-с? Чем обязан чести, господин-товарищ доктор?

Что-то ёрническое, ненастоящее послышалось Володе в голосе Маркелова. И недавно еще окаянные глаза смотрели хоть и нагло еще, но и тревожно, и настороженно, и испуганно.

— За.делом пожаловали? Али просто — по-суседски? И для какой надобности вам Маркелов?

— Да вот шел и зашел, — внимательно вглядываясь в Маркелова, спокойно ответил Володя. — Не встречались более года, пожалуй, — вот и подумал, не навестить ли, не прихворнули ли вы…

Егор Фомич усмехнулся:

— Лечить решил Маркелова? Много, брат, тебе, сосунку, чести. Маркелов вас всех переживет, да с!

Володя молчал. Старик внимательно и тревожно вглядывался в его обветренное, с крепким, упрямым подбородком лицо, искал взглядом его глаза.

— Шел и зашел? Хитришь, доктор, лукавишь. Пашка заманила, никто другой. А? Помалкиваешь? Впрочем, я рад, что пришел, посидим, выпьем. У меня марсала есть удивительнейшая. Впрочем, марсала — она для которых сладкие пьяницы. А мы с тобой хватанем коньяку. Станешь со мной пить?

— Стану.

— А что я — твой классовый враг и эксплуататор? Что выпялился? Мне известно, мне все, брат, известно, я ныне две ваших газеты читаю — выписываю.

Шагнул по комнате, раздернул голубого шелка занавеску на колечках — там в глубине, слабо освещенная, открылась моленная с аналоем; возле беспорядочно лежали старопечатные, в переплетах телячьей кожи книги; еще виднелись новые журналы и горка газет. Сердито шелестя бумагой, Маркелов вынес из моленной несколько номеров «Правды», несколько «Известий», потряс перед Володей.

— Вот читаю. Ну и что ж? Колхозы, пишете, план, пятилетка, совхозы, различные труженики ордена получают за успехи. А мне как жить? «... С Интернационалом воспрянет род людской»? Тоже знаю! Но мне-то куда деваться? Обратно — во царствие тьмы, стричь овец?

— Каких овец? — не понял Володя.

— Выражение фигуральное, взятое у столпов веры. Означает — туземца прижать покрепче, чтоб сок из него пошел. Они — наши кормители, мы — их благодетели. Уразумел ли?

Глаза Маркелова смотрели и зло, и страдальчески, красный рот в поседевшей бороде кривился, лицо дрожало, словно от боли. Швырнув газеты, подошел к двери, крикнул Пелагею, внимательно ее оглядел, усмехнулся:

— Вырядилась, коровища. Век замазурой ходит, а нынче в шелках да в золоте. Для кого? Для доктора? Он замуж не возьмет, ему ты без интересу, его за рубежом женщииа-товарищ поджидает, а не осколок бывшей жизни!

Пелагея медленно краснела, все ниже и ниже опускала голову, руки ее быстро перебирали бахрому шали.

— Коньяку подашь мартель — там есть, на-от ключи, да запереть не позабудь, маманька иначе все выжрет, — усмехнулся он опять в сторону Володи. — Она у нас пережиток алкоголизма, попивает для веселости. Еще подай огурцов квашеных — укропных. Кто мартель с лимончиком, а мы, по глупости нашей, с огурчиком. И еще там чего ученому гостю доктору-товарищу пожирнее, посочнее, вишь — тощий. Да ворочайся побыстрее, мяса больно много наела на колониальных харчах, эксплуататорша — «весь мир насилья», — добавил он опять, скашивая на Володю растерянные, измученные глаза. — Иди!

Дочь, поклонившись по-старинному, неслышно ушла. Маркелов достал из-за старого, обитого ковром, протертого кресла початую бутылку, жадно хлебнул из горлышка, спросил:

— Как же жить, скажи? Ушли сюда от царя-батюшки мои деды, учили меня на свой манер, спрашивали: «Рцы ми, брат, — кто умре, а не истле?» Бойко я отвечал: «Матерь божья, та умре, но не истле, а бысть жива взята на небо!» Еще спрашивали премудрость: «А какой, отрок, твари не было в ковчеге Ноевом?» Ответствовал: «Рыбы, понеже она и в воде может жити и дыхание чинити». Плохо ли? Учили еще, чтобы возвышался я над здешним людом, ибо иной приезжий — другой нации — может надо мной возвыситься и обобрать народишко здешний крепче меня. Учили родители мои меня клыки точить, ибо человек человеку — волк. А приезжая старой веры каноница бубнила о первых небесах, каковые есть: смирение, разумение, воздержание, милосердие, братолюбие, совет, любовь. Вот и вертись — как сочетать зубы эдакие с братолюбием, например? Как сочетать милосердие и науку, делать для здешнего туземца водку — себе дешевую, а ему круговращательную? Как сочетать любовь и родительскую науку темнить соболя — дымчить, чтобы цена ему была втридорога? С воздержанием совместно и с разумением учили, как какого нехристя, иноверца, ежели он заартачится, в тайге бесшумно кончить, — было такое. Учили, что нам все можно, поелику мы старой, праведной веры, и в геенне огненной нам не пещись. Знаем, кто копытцем крестится, а кто и щепотью, мы — трикариями осененные, мы — столпами веры окрещенные, зато для нас все и будет прощено. И научился я хорошо, хотя многим из учения брезговал, крови туземцев сам не проливал, тошно, но на покойных родителях моих та кровь — и немалая — лежит и вопиет. И оттого у меня нынче произошло в мозгах верчение. Есть такая болезнь?

— Не знаю, не слышал! — сказал Володя.

— Услышишь! — пообещал Маркелов.

Вошла с подносом в руках Пелагея. Егор Фомич взял бутылку, ловко об ладонь вышиб пробку из бутылки, зыркнул глазищами на дочь, но не прогнал ее, а велел сидеть и со смирением слушать.

— Тем паче в шелках! Однако слушай, товарищ доктор. Верчение и завирание, так?

Пелагея разлила коньяк в большие, зеленого стекла стаканы, поднесла Володе. Он пригубил, старик Маркелов выпил свой до дна, захрупал квашеным огурцом.

— Завирание! — повторил Егор Фомич. — Мыслишка: для чего, например, живет человек?

Володю передернуло: показалось, что Маркелов дразнит его, глумится над ним, вытащив наружу спьяну его, Володины, мысли.

— Для капиталу? — спросил Егор Фомич. — Ну хорошо, повелось от дедов к нам. Только капитал зачем? Наследнице? Допустим! Но ежели она, дурища, в нем и толку не видит? Тогда как? Вот, допустим, зачал я чертить, то есть, по-вашему выражаясь, по газетам, происходит во мне разложение. Но для чего мне этому противиться, когда ни в чем ином нету никакого смысла? Ну, еще в банк переправлю некоторую деньгу, еще одного, двух, трех иноверцев, нехристей, ловко и даже со смехом обдую, а для чего? Непонятно и темно я говорю и несуразно, а только ты слушай, раз уж пришел...

— Я и слушаю.

— То-то. Ты, доктор, понимать должен, что есть и такие болезни, которые не в брюхе и не в грудях, а похлестче. Вот разберись-ко...

Он налил еще, выпил, утерся, заговорил твердо:

— Прожил до пакости, зачат бо в мерзости, в блуде, в нечистоте. Держаться не за что, стежку-дорожку утерял, слепну. Жена у меня, брат, дура, мяса много да сала, а человека не разглядишь. Пашку вот жалею, пропадет девка.

— Не надо, папаша! — попросила Пелагея.

— Не надо так не надо.

Маркелов ненадолго задумался, отхлебывая коньяк глотками. Володя молчал, знакомая лампа-молния без абажура резала глаза.

— Пирожка отведайте! — из глубины комнаты сказала Пелагея.

Володя взял пирога.

— Ее, да, жалею, — задумчиво повторил Маркелов. — А другое, прочее — наплевать. Самому осталось всего ничего, и года немалые, и стежку не отыскать. Я ведь корнями здешний, кхарский. Мое тут кладбище, мой склеп есть фамильный, у нас карактеры у всех были крепкие; склеп, из русского кирпича строенный, привезли за многие тысячи верст, чтобы упокоение свое было. От стариков инородцев и до последнего сопливого мальчонки мой знаменитый род знают здесь и боятся, Я уж вот как покротчал, а все же меня боятся. Боятся, понимаешь? А вот тебя знают — и не боятся. На многие сотни верст тоже знают — и не боятся нисколько. Ты родом русский, и я родом русский. Отчего такое, скажи?

Всхлипнув, опорожнив еще полстакана, зябко съежился, сказал:

— И подарки от меня не берут — боятся подарок взять, подвоха ждут. В доброту мою не верят. А я, может, и правда подобрел? А?

И зашептал с горечью и злобой:

— Убить хотели тогда шаманы — слышал, знаю. Ты дурак, за что жизнь свою ставишь? Я-то известно — золото. А ты? Какое такое у тебя жалованье превеликое? Какое тебе награждение выйдет за твою здешнюю каторгу? А? Я вот нынче, завтра, как захочу, в Калифорнию поеду али в Вечный город Рим, мне все дано. А тебе? И бабы у тебя, дурачка, нет, и водку не пьешь. И вот — тут которое время? Годы! Видел давеча своими глазами: шел ты на верх тропочкой, кинулась на тебя собака кусать, так баба, Саин-Белека женка, тую собаку колом отогнала. А я? Кто от меня собаку отгонит? Скажи, провещись, помоги, когда у человека верчение? Ответь мне, старику, ты, товарищ, для чего же живет человек?

— Для дела! — угрюмо и едва слышно произнес Володя.

— Ась?

— Для дела.

— Ну, а дело для чего? И разве я не делал? Разве я ручки сложа сидел? Да тебе, кутенку, и не снилось, какие мы крюки по тайге да по здешним гиблым болотам давали, какие мы ноченьки и где ночевали, какие волки нам хрипы драли, как здешние иноземцы по родителю моему, по папаше, как по медведю, жаканом били. Драка — разве не дело?

— Нет, не дело. Деньги вы делали, а не дело.

— Своекорыстие, значит?

— Своекорыстие.

— И нет мне спасения от того, как завертелся я?

— Вы у меня как у врача спрашиваете?

— Да отзинь ты с врачеванием своим, смешно мне про него слушать. Я у тебя как у русского человека спрашиваю...

— Мы с вами русские, но русские разные, — поднимая на Маркелова твердый взгляд, произнес Володя. — Я советский русский, а вы по национальности только, бывший русский, по кирпичному склепу, а не по человечности. Русский нынче — оно совсем другое, чем раньше, в нынешнего русского жаканом трудовой человек бить не станет. Поэтому-то вы боитесь, а я нет.

Маркелов, видимо, не слушал.

— Ладно, — сказал он неприязненно. — На кого кадят, тот и кланяется. Ты мне одно скажи: может, пожертвовать свое добро на больницу? Может, тогда стану я не хуже тебя, господин-товарищ?

— Оно не ваше — это добро. И жертвовать грабленое — глупо.

Егор Фомич не удивился, только подошел поближе, спросил:

— А прощать шаману Огу не глупо? Он тебя жаканом стрелять хотел, а нынче ты его кормишь? Удавить бы там же на суку да пятки сукину сыну подпалить над костром, вовек бы запомнили.

— Огу не виноват, — холодно сказал Володя, — виноваты вы.

— Опять я? Слышь, Пашка, и здесь я виноват. А? Ловок доктор, куда как ловок. Чем же я, друг мой сердечный, виноват?

— А вы и сами знаете: сотни лет...

— Ладно вздор-то нести, — прервал Маркелов. — Я за тебя постарался — написал кому надо чего надо, — засадят твоего шамана за хорошую решетку.

— Я не дам.

— Не дашь? — удивился Маркелов.

— Ни в коем случае не дам!

— По христианству?

— Христианство здесь ни при чем.

— Ну так и черт с тобой! Напоследок еще спрошу: какое это дело, чтобы для него жил человек?

— Любое полезное людям дело — вот и все, — по-прежнему угрюмо и даже зло произнес Устименко. — Любое.

— Люди — навоз!

— Тогда нечего нам с вами и время терять! — сказал, поднимаясь, Володя. — Только, думаю я, Егор Фомич, лишь очень плохой человек может утверждать, что люди — навоз.

— А я и есть нехороший! — с усмешкой ответил Маркелов.

И крикнул Володе вслед:

— Заходи когда поучить меня, серого.

— Не зайду! — сказал Володя. — Тяжело с вами. И бесполезно...

Они еще посмотрели друг на друга — Маркелов растерянно, а Володя спокойно и грустно.

На крыльце, под мозглым дождичком, дрожал приказчик.

— Что ж, скоро они? — шепотом спросил он Володю.

— Как это — скоро?

— Да ведь силушки нет. Дерутся до чрезвычайности, совсем обличье свое потеряли. Скончаться им в самое время нынче, невозможно даже это все вам, господин доктор, пересказать.

Володя зажег фонарь, зашагал к себе в больницу. Васенька Белов, лежа в чистой постели, сам вымытый, благостный, читал с восхищением какие-то сентиментальные стишата.

— А без вас Ош родила, — сказал он, — только недавно управились. Отличный мальчишка.

Умывшись, надев халат, Володя пошел к Ош. Та еще дремала, в родилке наводили чистоту, дед Абатай на корточках в коридоре, при свете горевших в печи дров, играл в шашки с больным охотником Кури. В четвертой палате застонал прооперированный нынче десятилетний мальчик Кхем. Володя посидел у него, посчитал пульс, потрогал — теплая ли нога. Нога была теплая, мальчик Кхем не должен теперь остаться инвалидом. Выходя из четвертой, он увидел Туш — со светящимися глазами, легкая тоненькая, она легко и быстро шла ему навстречу.

— Ну, так как же насчет Москвы? — спросил Володя. — Поедете, Туш?

— Нет, — глядя ему в лицо, радостно ответила она.

— Почему?

— Еще очень темная я, да, так, — сказала она. — Там смеяться станут. Потом поеду, позже. Когда вы скажете — поезжай, Туш, пора! Так, а, да?

Он не мог смотреть ей в глаза, так они светились и так бесконечно ласков и тепел был этот свет.





Дата публикования: 2015-03-29; Прочитано: 193 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.029 с)...