Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Полунин рассказывает



Учился Володя мучительно.

Еще на первом курсе он прочитал знаменитые «Анналы хирургической клиники» Пирогова, в которых тот подвергал сомнениям многие неоспоримые истины своего времени, и сам начал кое в чем сомневаться. Самоуверенность иных преподавателей настораживала Володю, а его постоянно недоверяющий взгляд раздражал профессуру. Институт имени Сеченова совершенно выматывал Володины силы. Устименко не знал, что такое праздно и аккуратно записывать лекции для того, чтобы потом заучить их, как делывал это Евгений — образец исполнительности, почитания преподавателей и душа-парень. И истерически готовиться к экзаменам Володя не умел. Он слушал лекции и запоминал все важное, нужное и полезное; все же, что казалось ему общими местами, он отмечал внутри себя для того, чтобы на досуге найти возражения этим общим непоколебимым истинам и доказать всю их несостоятельность. Но тем не менее он всегда знал то, что положено было знать, он знал даже больше, только всегда по-своему. Любимый им Ганичев нередко говаривал:

— Один мудрый француз патологоанатом презирал научные степени, но считал, что презирать удобнее, находясь на высшей ступени этой проклятой лестницы, а не у подножия ее. Запомните, Устименко: человека, стоящего внизу, могут заподозрить в тупости и зависти...

На третьем курсе Володе очень стал нравиться белокурый, огромного роста, всегда немного задыхающийся профессор Полунин, близкий друг Ганичева. У Прова Яковлевича были морковного цвета щеки, толстая шея, льняные, мелко вьющиеся волосы. Говорил он страшным, густым, рыкающим басом, был непочтителен к тому, о чем некоторые преподаватели говорили даже с восторженным придыханием в голосе, и порою рассказывал студентам странненькие истории, казалось бы, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу.

— Вот Иноземцев Федор Иванович, — сообщил он однажды, — вполне светлая личность в истории нашей медицины, талантливый человек, мощный ум, я бы выразился даже — пронзительный во многом. Разумеется, диагност первостатейный, или даже, как нынче говорят, экстра. Ну и, конечно, весьма модный в свои времена доктор. Вам известно, надеюсь, что такое частная практика?

— Известно! — загудел третий курс, знавший о частной практике преимущественно из чеховского «Ионыча».

— Любила Федора Ивановича эта самая частная практика, ну и он ею не брезговал, — продолжал Полунин. — Уважал спокойствие, обеспеченное капиталом, а так как одному было не справиться с многочисленными пациентами, то пришлось Иноземцеву содержать целый штат помощников, которые назывались «молодцами с Никитской» — в честь лично принадлежавшего Федору Ивановичу особняка на Никитской улице первопрестольной нашей Москвы. В ту пору своего практического возвышения очень увлекся Федор Иванович нашатырем как панацеей от ряда болезней и вообще от катаральных состояний. Нашатырная эта теорийка, друзья мои, ничем не хуже многих иных современных профессору Иноземцеву. Но интересно то, что, когда иные выдуманные, сфантазированные теории мгновенно проваливались в тартарары, нашатырная цвела пышным цветом. Как же это могло случиться?

И Полунин хитро поглядывал на аудиторию, ожидая ответа. Но все молчали. И с невеселым вздохом Полунин продолжал свое повествование:

— А могло это случиться потому, что «молодцы с Никитской» — все люди тертые, дошлые и о себе исправно пекущиеся, молодые, средних лет и на склоне оных — доставляли своему патрону сведения только о чудесных исцелениях при помощи нашатыря — салманки проклятой. Выдавая желаемое Федором Ивановичем за сущее, они ставили его, прекрасного в самом высоком смысле этого слова доктора, в глупое положение, перед студентами, которые над нашатырем уже смеялись. Но Иноземцев давал своим молодцам, а вернее — лекарям-лакеям, хлеб не скупою отнюдь рукой, и хлеб давал, и мед, и млеко. В благодарность за то, а также из боязни огорчить своего шефа и патрона сии «молодцы с Никитской» беззастенчиво обманывали Иноземцева. Они, по выражению Николая Ивановича Пирогова, «жирно ели, мягко спали и ходили веселыми ногами в часы народных бедствий», а Иноземцев, разумеется, заслуг своих величайших перед наукой не потерял, но в смешное положение себя перед своими современниками поставил, а так как среди современников непременно находятся и летописцы, то нет такого тайного, что впоследствии не стало бы явным. Анекдот этот я привел вам нисколько не для умаления памяти Иноземцева, а только для того, чтобы на таком явственном примере упредить: никогда, дорогие товарищи сыны Эскулапа, не давайте проверять ваши открытия людям, зависящим or вас материально, людям, вам подчиненным и с вами иерархически связанным. Смешок — препоганая штука. Он надолго прилипает к самому наиталантливейшему человеку, ежели тот обмишурится. Очень в этом смысле надо за собой следить и за своими коллегами, говоря ради них самих, ради товарищеских отношений, ради чести врачебного сословия одну правду, только правду, всегда правду...

Чем дальше, тем явственнее Пров Яковлевич отмечал на курсе Володю и иногда подолгу разговаривал с ним вдвоем в тихом институтском парке. Там он отдыхал, выходя из своей терапевтической клиники, курил толстые папиросы собственной набивки, посматривал в небо, рассуждал, словно продолжая прерванную недавно беседу:

— Написать бы книгу об ошибках великих докторов. Предложил недавно одному умнику — так рассердился, представить себе невозможно! И слова какие в ход пошли: дискредитация, разложение умов, подрыв научного миросозерцания — удивительно, как рассердился мой умник! Ох, густо у нас еще с корпоративным духом, дышать иногда трудновато! Все почтеннейшие, все глубокоуважаемые, все в великие надеются пройти, хоть петушком, хоть бочком, а надеются. Но нелегко оно. Поэтому заранее обороняются, чтобы их миновала чаша сия. Минует! Интересны ошибки крупных людей, а не ваши, так ведь даже и не слушают. Пирогов столь велик был, что не боялся сам писать о своих ошибках. И весьма поучительно получалось для целых поколений, так нет, отвечают, что не то. Разумеется, не то. А материал у меня собран отменный. Посмотрел кое-что мой умник и напомнил мне, как наша корпорация в свое время встретила «Записки врача» Вересаева. Это, говорит умник мой, еще цветочки, мы бы тебе ягодки показали, как они произрастают...

Как-то, повстречав Володю на Пролетарской улице, показал ему роскошно изданную книгу — в коже, с золотым тиснением, с золотым обрезом. И рассердился:

— Экая подлость! Как изволите видеть, название сему фолианту «Чума в Одессе» — исследование с приложением портретов, планов, чертежей и рисунков. На первом месте находим мы портрет дюка де Ришелье, засим Воронцов при всех регалиях, исполненный чувства собственного превосходства над малыми мира, ну-с, барон Мейендорф и прочие победители одесской эпидемии. И, обратите благосклонное внимание, ни одного врача. Крыса изображена, селезенка чумной черной крысы тоже нашла себе место вместе с бубоном черного пасюка, а докторов-то и нет. Недостойны! Скромность на грани подлости! Купил у букиниста, перелистал и расстроился. Почему дюки эти, графы и бароны в эполетах с вензелями, с аксельбантами и знаками орденов изображены, а прекрасный наш Гамалея — бесстрашный и чистый сердцем доктор — не удостоен? Впрочем, будьте здоровы!

В другой раз, сидя на своей любимой скамье, рассказал Володе:

— Известно, что великий Боткин Сергей Петрович тратил много сил на борьбу с иноземным засильем в отечественной медицине, и было это исторически справедливо, потому что, например, главный медицинский инспектор в ведомстве императрицы Марии лейб-медик Рюль не только говорил, но и писал даже, что, «пока я буду медицинским инспектором мариинских учреждений, никогда не станет не только старшим врачом, но и ординатором в учреждении под моим ведомством ни один русский врач». И это писалось в России и одобрялось царской фамилией, не знавшей по-русски. Оно так, оно конечно, бешенство Сергея Петровича справедливо, но зачем же даже ему, тем более ему, Боткину, стулья ломать? Ведь он тем самым опускался до лейб-медика Рюля, но отнюдь над ним не возвышался. Ведь, рассердившись, разгневавшись, будучи в крайности, Сергей Петрович стал совершать постыдные для своего имени и для нашего Отечества глупости, выкидывать антраша, вплоть, до неприличных анекдотов, потому что ведь, согласитесь, всякий шовинизм и национализм есть гадость. Так если Рюль — подлец и холуй, зачем же его способами действовать? А наш великий Боткин по этой дорожке именно и пошел, и дошел до того, что при оценке достоинств кандидатов на ординаторские должности брал только тех, кто носит фамилии на «ов» или на «ин». И опять-таки несмешной случай приведу вам. Было Сергеем Петровичем отказано способнейшему юноше по фамилии Долгих. В спешке консультаций, приемов и визитов великий наш Боткин решил, что сибиряк Долгих — немец, как, например, ненавистные ему на «их» — Миних, Либих, Ритих. Не вдаваясь в позор отбора кандидатов по этому принципу, добавлю еще, что и здесь честным людям следовало бороться с завиральностью Боткина, но они предпочли обойтись и стушеваться, тем самым подставив имя и величие нашего Боткина под многие удары, как прижизненные, так и впоследствии. А зачем?

Всему курсу вдруг жаловался:

— Что делали с наукой русской, что только делали! Сергея Петровича Боткина, доложу я вам, величайшего учителя целого поколения русских врачей, определили лейб-медиком к стареющей стерве — императрице Марии Александровне и на продолжительное время заставили бросить академию. А ведь там-то и была его жизнь, ибо жизнь есть не что иное, как делание. Самый расцвет был боткинского гения, самое время работать и работать, а он прогуливался то в Ливадии, то в Каннах, то в Сан-Ремо, то в Ментоне. «Как изволили почивать, ваше величество?» О, черт!

Ласково щурясь, похаживая перед кафедрой, рассказывал курсу о гениальных докторах прошлого, о которых знал очень много, подробно, так, будто был близко знаком им. Вообще Устименко замечал, что при всем своем критическом складе ума Полунин очень любил говорить о людях хорошо, удивляться талантливости, глубине и силе мысли, работоспособности, «полной отдаче своему занятию», как выражался Пров Яковлевич.

— В истории медицины очень скучно о них пишут, — говорил Полунин. — Какие-то они все, наши дорогие, ужасно там приглаженные и вроде бы все с венчиками или, может быть, даже блинов не ели, не влюблялись и не сердились. А они люди были, как Пушкин или как иные гениальные человеки. Еще, прошу заметить, очень мы скупы на истинное определение иного медицинского деятеля в том смысле, чтобы полностью отдать должное уму и силе деятельности данного работника. Жадны на этот счет наши медицинские писатели, боятся покойника перехвалить. Вероятно, это еще и потому, что любой покойник в разработке теорий своих где-то ошибался, ну, а раз ошибался, то как бы чего не вышло. Один знакомый мой дурак в статеечке нашелся даже упрекнуть замечательнейшего гения Захарьина в незнании микробиологии. Интересно одно только, и весьма даже интересно, что бы этот симпатичнейший дурак в захарьинские времена делывал и как бы сам себя лично в бурях эпохи развития микробиологии вел? Почему вы на меня таким ироническим взглядом, студент Степанов, смотрите, разве я что-либо дикое говорю? Я ведь только так, профилактически, чтобы вы, ученики мои, от греха подальше убирались, ежели в науке засвистит какой-либо очередной дурацкий ветрило...

Аудитория слушала завороженно. Евгений тщательно записывал насчет «дурацкого ветрила». Полунина он боялся и ненавидел, чувствуя, что Пров Яковлевич его презирает.

Володя сидел, склонив голову на руку, знал, что сейчас будет нечто интересное. И Полунин рассказывал:

— Повспоминаем Боткина, полезно. Кстати, читал он в Медико-хирургической академии в то же самое время, что и профессор ботаники — бывший садовник дворца великой княгини Елены Павловны — Мерклин. Сей высокопочтенный ученый читал буквально по бумаге и буквально следующее: «Растение состоит из клеточков, как каменная стена состоит из кирпичев». Но ведь он был садовником самой великой княгини, — почему же не сделать отсюда скачок в профессора? В эту же пору преподает талантливый человек Евстафий Иванович Богдановский, крутой мужчина и враг учения Листера. Операции делает он в сюртуке, а дабы не испачкать сукно, еще и в черном клеенчатом фартуке. Лигатуры висят на задвижке оконной рамы, и фельдшер по мере надобности мусолит для крепости каждую во рту, а передавая генералу, с почтительностью произносит: «Извольте проверенную, ваше превосходительство!» О карболке, сулеме и прочем нет и помину. И в ту же пору ярый поклонник Листера профессор Пелехин в порыве души так высоко вознесся, что сбрил в гигиенических целях не только бороду и усы, но даже брови.

Аудитория смеялась, Полунин раздраженно и обиженно говорил:

— Ничего смешного, товарищи будущие врачи, здесь нет. Путь науки трагичен. Пелехин верил, понимаете ли вы, верил и мучил себя и других своей верой в то, что именно так он будет спасать человеческие жизни. Я понимаю, товарищ Степанов, что вам Пелехин смешон, а я, и не стыжусь в этом признаться, плакал, когда узнал, как он себе, милый наш Пелехин, брови сбрил и таким чудищем не только домой пришел, но и в академию.

Порывшись в портфеле, Пров Яковлевич вытащил листок, помахал им, велел:

— Слушайте! Это профессор Снегирев на открытии первого в России съезда акушеров и гинекологов в речи произнес. В 1904 году дело было, не так уж, в сущности, и давно, в нашем веке.

И прочитал:

— «Не могу не вспомнить без ужаса, как по часу, по два, по три брюшная полость была открытой: больная, хирург и его ассистенты находились под непрерывным спреем (ну, спрей — это распылитель влаги, качали его, понятно, да?), спреем пятипроцентного раствора карболовой кислоты: и в полости рта у окружающих появлялся сладковатый вкус от карболовой кислоты, сухость слизистой, а в урине больной и окружающих врачей открывалось обильное количество карболовой кислоты. Мы отравлялись и отравляли больных, потому что верили (верили!), что мы этим отравляем заразу в организме больной и в окружающей атмосфере. Да будет прощено нам это увлечение! Еще ужаснее стало, когда карболовую кислоту сменила сулема. Мы мыли руки и губки раствором ее, мы теряли зубы, а больная — жизнь...»

Большое лицо Полунина сморщилось, он сказал, пряча листок в портфель:

— Так претворялось в жизнь поначалу великое учение Листера. Смешно? Нет, не смешно! Прекрасный русский хирург Алексей Алексеевич Троянов сам умер от нефрита, развившегося под воздействием карболовой кислоты. И это не смешно. А теперь вернемся к Боткину. Сергей Петрович Боткин, чудеснейший этот цветок, расцвел в трудную для науки пору. И все-таки он создал школу, могучее движение в медицине, и, несмотря на отсутствие ораторского дара, на лекциях его всегда бывало не менее четырехсот, а то и пятисот слушателей. В диагностике он стоял неизмеримо выше всех своих современников, умел слушать, думать, всесторонне оценивать заболевание больного и стратегически решать задачу. О силе его как диагноста свидетельствует множество фактов, о которых мы с вами беседовали, но вот вам еще один: привозят в клинику бабу средних лет. Из анамнеза ничего полезного узнать не доводится, сама же больная говорит, что дён восемь назад покушала щучной ушицы, после чего занемогла, перестала есть и свалилась. Ну-с, кашель, синюха на лице, конечности холодные, от пищи отказывается, дремлет. Опытными докторами болезнь определена как катаральное воспаление легких. И вот приходит Боткин, выслушивает, постукивает, задумывается и характерным своим московско-замоскворецким говорком доверительно сообщает: «Ищите завтра при вскрытии тела нарыв в заднем средостении, вблизи пищевода».

Представляете себе физиономии почтеннейших ординаторов, куратора и иных докторов — серьезных ученых, но, разумеется, не талантливых. А тут — гений!

Ну-с, вскрытие и заключение: «Гнойное воспаление стенки пищевода, прободение его с образованием нарыва в заднем средостении и гнилостное заражение крови».

Все стало понятно: рыбья кость, застряв в пищеводе, вызвала гнойный медиастенит со всеми последствиями.

Я произнес слово «гений» не случайно, товарищи студенты. Гений Сергея Петровича заключался в том, что он видел и слышал невидимое и неслышимое другими и умел выдвигать на первое место клинического анализа самое потаенное и главное страдание, умел отыскивать «гвоздь» болезни. Но объяснить многое из того, что чувствовал сам, не мог. Бывало, никто не улавливает никаких изменений в сердечной деятельности, а он утверждает: «Я слышу акцентик!» Попозже слышит он «шумок». И только когда болезнь подходила к трагическому своему финалу, другие профессора начинали слышать то, что утверждалось Сергеем Петровичем с самого начала. «Я вижу серовато-фиолетовый оттеночек покрова», — утверждал Боткин, прикладывая к своим очкам еще и пенсне. И он, со своим слабым зрением, действительно видел то, чего не видели другие. «Я ощущаю явственно бугорок!» — говорил он, когда никто еще ничего не ощутил. И поэтому авторитет Боткина был всегда и совершенно непререкаем…

Полунин помолчал, всматриваясь в напряженные лица студентов. И все понимали, что сейчас-то он скажет самое главное, то, ради чего в который раз вспоминается Сергей Петрович Боткин.

— Однако же в непререкаемости есть свой особый трагизм, и не для того, чтобы опорочить память великого доктора, я расскажу вам один маленький эпизодик, но для того, чтобы вы извлекли для себя, как для врачей будущих, соответствующий вывод. В том академическом году Боткин уделял особое внимание тифозным больным, и случилось так, что аптекарский ученик фигурировал перед студентами в качестве объекта клинического разбора, произведенного Боткиным. Больной выздоровел, но долгое время жаловался на головные боли. Тем не менее, так как головные боли не укладывались в предначертанную Сергеем Петровичем схему, аптекарский ученик был обозначен, и притом официально, симулянтом, не желающим подчиниться формуле директора клиники: «Здоров, к работе способен». И доктора, имеющие свое мнение, противное мнению Боткина, промолчали. Шестнадцатилетний же юноша умер, взял да и умер! Профессор Руднев по смерти аптекарского ученика сказал студентам уже в анатомическом театре: «Посмотрим же на трупе, что это за болезнь-симуляция, которая причиняет неожиданно смерть».

Юноша скончался от гнойника в мозгу.

Непререкаемость научного авторитета действительно гениального доктора привела к катастрофе в данном случае. Коллегиальность решения в трудном вопросе обязательна, будущие врачи, даже при наличии такого профессора, как Боткин. И если крупный деятель ошибается, вы обязаны своей честью против этой ошибки говорить.

Полунин помолчал, задумавшись, потом вдруг спросил:

— А что вы знаете о нашем современнике, ныне здравствующем профессоре Клодницком Николае Николаевиче и о его помощниках и учениках?

Аудитория молчала.

— Но вам известно, что Николай Николаевич — крупнейший наш эпидемиолог?

— Автор ряда научных работ! — сказал Миша Шервуд. — Известных работ.

— Если выдающийся профессор, то, по всей вероятности, автор ряда работ, — неприязненно улыбнулся Полунин. — Вы как всегда правы, Шервуд!

И не сразу заговорил опять:

— Я по странной ассоциации вспомнил — смерть, вскрытие. Так вот, если память мне не изменяет, друг и помощник профессора Клодницкого русский врач Деминский второго октября 1912 года впервые выделил культуру палочки чумы из спонтанно заболевшего суслика. Дело происходило в астраханском губернаторстве, где отмечен был ряд чумных вспышек. Ну-с, заразился Ипполит Александрович Деминский легочной формой чумы, сам произвел исследование своей мокроты и дал телеграмму Николаю Николаевичу в Джаныбек. Текст этой телеграммы вам, будущим врачам, рекомендую записать, для того, чтобы помнить ее наизусть...

И, размеренно шагая возле кафедры, Полунин продиктовал ровным, казалось, даже спокойным голосом:

— «Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский». Записали?

— Записали! — ответил Пыч.

И Огурцов повторил, словно эхо:

— Записали.

— Николай Николаевич, разумется, приехал, — продолжал Полунин, — приехал и выполнил последнюю волю покойного, вскрыл труп на кладбище, на ветру, сам подвергаясь опасности заражения. Вот у каких людей советую вам учиться.

Тихо было в аудитории, тихо и напряженно. А Полунин вновь возвращался к Боткину, но теперь по поводу чумы:

— Врач, молодые товарищи, никогда не должен попадаться в собственную схему, иначе, знаете ли, пребольшие неловкости случаются. Прекрасный наш доктор, чудо, умница, Сергей Петрович в конце восьмидесятых годов очень ждал чуму в Петербурге с Волги. Вошла оная чума в историю медицины под названием «Ветлянская». Так-то! В ожидании чумы Боткин все присматривался к опуханию лимфатических желез у своих больных и предположил, что количественное развитие этих опухолей есть патологическая основа для возможности занесения чумы в Петербург. Вот и попадись на эдакое подготовленное поле некий дворник Наум Прокофьев. Опухание желез всего тела, строжайшее наблюдение, изоляция и диагноз категорический в присутствии студентов: чума! Сам Боткин сказал: чума! Сам великий Боткин! И так как никто из сомневающихся (а такие были) и в данном случае не посмел возразить, то пошла кувырк-коллегия. Побежал из чиновного, бюрократического Петербурга этот самый Петербург. Помчались из царской столицы кареты, пошли переполненные поезда: воя от страха, поехали по своим вотчинам действительные тайные, статские, отставные генералы, дельцы и свитские — подальше от чумы! Так-то, товарищ Степанов!





Дата публикования: 2015-03-29; Прочитано: 289 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.011 с)...