Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Джон Фаулз
Волхв
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Подобное душевное безразличие, вне всякого сомнения, отличает только закоренелых развратников.
Де Сад. «Несчастная судьба добродетели» [1]
Я родился в 1927 году – единственный сын небогатых англичан, которым до самой смерти не удавалось вырваться за пределы тени уродливой карлицы, королевы Виктории, причудливо простершейся в грядущее. Закончил школу, два года болтался в армии, поступил в Оксфорд; тут-то я и начал понимать, что совсем не тот, каким мне хотелось бы быть.
Что генеалогия моя никуда не годится, я выяснил давным-давно. Отец – бригадный генерал, причем вовсе не благодаря выдающимся профессиональным качествам, а просто потому, что достиг нужного возраста в нужный момент; мать – типичная жена будущего генерал-майора. А именно: она никогда ему не перечила и вела себя так, будто муж следит за ней из соседней комнаты, даже если он находился за тысячи миль от дома. Во время войны отец наезжал редко, и мало-мальски привлекательный образ, выдуманный мною, пока он отсутствовал, всякий раз приходилось подвергать генеральному пересмотру (каламбур неуклюжий, но точный) в первые же дни его побывки.
Как любой человек не на своем месте, он жить не мог без банальщины и мелочной показухи; мозги ему заменяла кольчуга отвлеченных понятий: Дисциплина, Традиции, Ответственность… И когда я осмеливался возразить ему – что бывало очень редко, – он принимался утюжить меня сими священными словами, как какого-нибудь зарвавшегося лейтенантика. А если жертва и тут не падала замертво, давал волю рыжему цепному псу – гневу.
По преданию, наши предки эмигрировали из Франции после отмены Нантского эдикта – благородные гугеноты, дальние родственники Оноре д'Юрфе, автора «Астреи» (бестселлера семнадцатого столетия). С тех пор никто в семье – исключая постоянного корреспондента Карла II Тома Дюрфея[2], родство с которым не менее сомнительно – не проявлял склонности к творчеству: поколения военных, священников, моряков, помещиков сменяли друг друга, разнясь покроем одежд, сходясь в разорительном пристрастии к азартным играм. Двое из четверых сыновей моего деда не вернулись с первой мировой; третий выбрал самый пошлый способ разделаться с наследственностью и сбежал в Америку от карточных долгов. Отец – младший отпрыск, обладающий всеми достоинствами, какие привыкли приписывать старшим, – всегда говорил о нем как о мертвом, но как знать, может, он еще жив, а у меня по ту сторону Атлантики имеются двоюродные братцы и сестрички.
В старших классах я понял, что жизнь, которая мне по душе, не вызовет в родителях ничего, кроме огульного неприятия, а изменить их взгляды, увы, невозможно. Я делал успехи в английском, публиковал в школьном журнале стихи под псевдонимом, считал Д. Г. Лоуренса самой выдающейся личностью нашей эпохи; родители же Лоуренса, конечно, не открывали, а если и слышали о нем, то лишь в связи с «Любовником леди Чаттерли». Некоторые их черты – эмоциональную мягкость матери, отцовские приступы безоглядного веселья – еще можно было вынести; но нравилось мне в них совсем не то, чем они сами гордились. И когда Гитлеру пришел конец, а мне исполнилось восемнадцать, они уже стали для меня просто источником средств. Благодарность я им выказывал, но на большее меня не хватало.
Я вел двойную жизнь. В школе у меня была не слишком выгодная в военное время репутация эстета и циника. Но Традиции и Жертвенность гнали меня в строй. Я уверял всех – и директор школы вовремя поддержал меня, – что университет может и подождать. В армии двойная жизнь продолжалась: на людях я играл тошнотворную роль сына бравого генерала Эрфе, а в одиночестве лихорадочно поглощал толстые антологии издательства «Пингвин» и тонкие поэтические сборники. Как только смог, демобилизовался.
В Оксфорд я поступил в 1943 году. На второй год учебы в колледже Магдалины, после летних каникул, во время которых я нанес родителям наикратчайший визит, отец получил назначение в Индию. Мать он забрал с собой. Самолет, на котором они летели, – груда железных дров, пропитанных бензином, – попал в грозу и разбился в сорока милях восточное Карачи. Оправившись от удара, я почти сразу почувствовал облегчение, вздохнул наконец свободно. Ближайший родственник, брат матери, жил на своей ферме в Родезии, и никакие семейные узы теперь не мешали развитию того, что я считал своим истинным «я». Может, сыновняя почтительность и была моим слабым местом, зато в новых веяниях я разбирался как никто.
Или думал, что разбирался – вместе с другими умниками, моими приятелями по колледжу. Мы организовали небольшой клуб под названием Les Hommes Revoltes[3], пили очень сухой херес и (в пику шерстяным лохмотьям конца сороковых) нацепляли темно-серые костюмы и черные галстуки. Собираясь, толковали про бытие и ничто[4], а свой изощренно-бессмысленный образ жизни называли экзистенциалистским. Невеждам он показался бы вычурным или жлобским; до нас не доходило, что герои (или антигерои) французских экзистенциалистских романов действуют в литературе, а не в реальности. Мы пытались подражать им, принимая метафорическое описание сложных мировоззренческих систем за самоучитель правильного поведения. Наизусть зазубривали, как себя вести. Большинству из нас, в духе вечного оксфордского дендизма, просто хотелось выглядеть оригинальными. И клуб давал нам такую возможность.
Я приобрел привычку к роскоши и жеманные манеры. Оценки у меня были средненькие, а амбиции чрезмерные: я возомнил себя поэтом. На деле ничто так не враждебно поэзии, как безразлично-слепая скука, с которой я тогда смотрел на мир в целом и на собственную жизнь в частности. Я был слишком молод, чтобы понять: за цинизмом всегда скрывается неспособность к усилию – одним словом, импотенция; быть выше борьбы может лишь тот, кто по-настоящему боролся. Правда, воспринял я и малую толику сократической честности, полезной во все времена – именно она стала важнейшим вкладом Оксфорда в нашу культуру. Благодаря ей я с грехом пополам усвоил, что бунт против прошлого – это еще не все. Как-то я наговорил друзьям множество гадостей об армии, а вернувшись к себе, вдруг подумал: то, что я с легкостью высказываю вещи, от которых моего покойного отца хватил бы кондрашка, вовсе не означает, что я избавился от его влияния. Циником-то я был не по природе, а по статусу бунтаря. Я отверг то, что ненавидел, но не нашел предмета любви и потому делал вид, что ничто в мире любви не заслуживает.
Всесторонне подготовленный к провалу, я вступил в большую жизнь. В отцовской кольчуге абстракций не было звена под названием Бережливость; его счет у Лэдброка[5]достигал комически больших размеров, а траты были грандиозны, ибо, ища популярности, он восполнял недостаток обаяния избытком спиртного. Того, что осталось после нашествия законников и налоговых инспекторов, на жизнь явно не хватало. Куда бы я ни пытался устроиться – в дипкорпус, на гражданскую службу, в Министерство колоний, в банки, в торговлю, в рекламу, – любая работа казалась слишком пресной и элементарной. Я прошел несколько собеседований. И, коль скоро не собирался проявлять того щенячьего энтузиазма, которого у нас требуют от начинающего чиновника, никуда не был принят.
В конце концов, как и до меня – многие выпускники Оксфорда, я написал по объявлению в «Таймс эдьюкейшнл саплмент»[6]и поехал в маленькую школу на востоке Англии; там меня допросили с пристрастием и предложили место. Позже выяснилось, что кроме меня на него имелось только два претендента, оба из Редбрика[7]; семестр начинался через три недели.
Инкубаторские детки, мои ученики, были из рук вон плохи; тесный городок – кошмарен; но что воистину невозможно было вынести – так это учительскую. На урок я шел чуть ли не с облегчением. Скука, мертвящая предрешенность годового жизненного цикла тучей нависала над нами. То была скука настоящая, а не хандра, какую я напускал на себя, следуя моде. Она порождала лицемерие, ханжество, порождала бессильный гнев стариков, знающих, что потерпели крах, и молодых, ожидающих такого же краха. Старшие учителя напоминали обреченных казни; при виде многих из них кружилась голова, словно ты заглядывал в бездонную дыру тщеты человеческой… по крайней мере, так было со мной к концу первого года работы.
Нет, подобная Сахара – не для моих прогулок; чем острее я ощущал это, тем яснее становилось: оцепенело-напыщенная школа – лишь игрушечный макет целой страны; бежать надо от обеих. Вдобавок там ошивалась девушка, которая мне надоела.
По окончании семестра я убедился, что мои размышления встречены сочувственно. Я не раз намекал на свою непоседливость, из чего директор живо заключил, что я собираюсь то ли в Америку, то ли в доминионы.
– Я еще не решил, господин директор.
– А ведь мы могли бы сделать из вас прекрасного учителя, Эрфе. Да и вы, знаете ли, принесли к нам новые веяния. Ну, что теперь об этом говорить.
– Боюсь, вы правы.
– Не вижу ничего хорошего во всех этих заграницах. Мой вам совет: оставайтесь. А впрочем… vous l'avez voulu, Georges Danton. Vous l'avez voulu.[8]
Ошибка красноречивая.
В день моего отъезда лил дождь. Но я был полон радостного нетерпения – такое чувство, словно у тебя отрастают крылья. Я не знал, куда отправлюсь, но знал, что буду искать. Чужую землю, чужих людей, чужой язык; и, хотя тогда я не мог облечь это в слова – чужую тайну.
В начале августа, вспомнив, что работу за границей можно найти через Британский совет, я отправился на Дэвис-стрит. Приняла меня деловая леди, ушибленная проблемами культуры – ее лексика и манера говорить обличали выпускницу Роудина[9]. Конечно, важно, доверительно сообщила она, чтобы за рубежом «нас» представляли самые достойные, но давать объявление о каждой вакансии, беседовать с претендентами – такая волынка; да и линия сейчас, если честно, на сокращение экспорта кадров. После всех этих предисловий я узнал, что рассчитывать приходится лишь на место школьного учителя английского языка – это вас не очень пугает?
– Очень, – ответил я.
В конце августа, почти не ожидая результата, я дал объявление, каких навалом в любой газете: лаконично сообщил, что готов заниматься чем и где угодно, и получил несколько откликов. Кроме брошюрок с напоминаниями, что судьба моя в руке Божьей, пришло три трогательных послания от прохиндеев, жаждущих поправить дела за мой счет. И еще одно, предлагавшее нестандартную и высокооплачиваемую работу в Танжере (владею ли я итальянским?)[10], но мое письмо туда осталось без ответа. Надвигался сентябрь; я начал терять надежду. Скоро, припертый к стенке, совсем отчаюсь и снова примусь перелистывать тлетворные страницы «Эдьюкейшнл саплмент» – бесконечный блеклый список бесконечных блеклых занятий. И однажды утром я вернулся на Дэвис-стрит.
Нет ли у них чего-нибудь в Средиземноморье? Моя знакомая с угрожающей готовностью ринулась за картотечным ящиком. Сидя в приемной под кирпично-помидорным Мэтью Смитом[11], я видел себя в Мадриде, в Риме, или в Марселе, или в Барселоне… даже в Лиссабоне. За границей все иначе: там не будет учительской, и я вплотную примусь за стихи. Вернулась. Безумно жаль, но хорошие места уже заняты. Вот все, что осталось. Она показала мне запрос из Милана. Я покачал головой. Она взглянула сочувственно. – Ну, тогда самое последнее. Мы его только что напечатали. – Протянула вырезку. —
ШКОЛА ЛОРДА БАЙРОНА, ФРАКСОС
Школе лорда Байрона (Фраксос, Греция) с октября месяца требуется младший преподаватель английского языка. Семейных и не имеющих высшего образования просят не беспокоиться. Знание новогреческого не обязательно. Жалованье 600 фунтов в год в любом эквиваленте. Контракт заключается на два года с последующим возобновлением. Плата за питание взимается в начале и в конце контрактного срока.
Прилагаемый проспект конкретизировал объявление. Фраксос – остров в Эгейском море, милях в восьмидесяти от Афин. Школа лорда Байрона – «один из известнейших пансионов Греции, который ориентируется на традиции английского среднего образования», – отсюда название. Ученикам и преподавателям, похоже, предоставляются все мыслимые удобства. Учитель дает не более пяти уроков в день.
– У этой школы великолепная репутация. А сам остров – просто рай земной.
– Вы что, там бывали?
Ей было лет тридцать. Прирожденная старая дева, до того непривлекательная, что в своих модных тряпках и обильном макияже выглядит просто жалкой, будто незадачливая гейша. Нет, она не бывала, но все так говорят. Я перечитал объявление.
– Что ж так поздно спохватились?
– Ну, если мы правильно поняли, они уже приглашали кого-то. Не через нас. В итоге – скандал за скандалом. – Я снова заглянул в проспект. – Вообще-то мы раньше с ними не работали. Так что сейчас просто оказываем им любезность. – Она искательно улыбнулась; передние зубы явно крупноваты. В самых утонченных оксфордских традициях я пригласил ее позавтракать.
Дома я заполнил бланк, который она принесла в кафе, сразу же вышел и опустил его в почтовый ящик. По необъяснимой причуде судьбы, в тот же вечер я познакомился с Алисон.
Эпоха вседозволенности еще не наступила, и по тем временам я в свои годы имел, по-моему, солидный любовный опыт. Девушкам – пусть и известного пошиба – я нравился; у меня была машина – чем тогда мог похвастаться редкий старшекурсник – и кой-какие деньжата. Я не был уродом; и, что еще важнее, был сиротой – а любой ходок знает, как безотказно это действует на женщин. Мой «метод» заключался в том, чтобы произвести впечатление человека со странностями, циничного и бесчувственного. А потом, словно фокусник – кролика, я предъявлял им свое бесприютное сердце.
Я не коллекционировал победы, но к концу учебы от невинности меня отделяла по меньшей мере дюжина девушек. Я не мог нарадоваться на свои мужские достоинства и на то, что влюбленности мои никогда не затягивались. Так виртуозы гольфа в душе относятся к игре чуть-чуть свысока. Играешь сегодня или нет – все равно ты вне конкуренции. Большинство романов я затевал на каникулах, подальше от Оксфорда, ибо в этом случае начало нового семестра позволяло под удобным предлогом сбежать с места преступления. Иногда следовала неделя-другая назойливых писем, но тут я запихивал бесприютное сердце обратно, вспоминал об «ответственности перед собой и окружающими» и вел себя как настоящий лорд Честерфилд. Обрывать связи я научился столь же мастерски, как и завязывать их.
Все это может показаться – да и вправду было – холодным расчетом, но двигало мной не столько бессердечие как таковое, сколько самолюбивая уверенность в преимуществах подобного образа жизни. Облегчение, с каким я бросал очередную девушку, так легко было принять за жажду независимости. Пожалуй, в мою пользу говорит лишь то, что я почти не врал: прежде чем новая жертва разденется, считал своим долгом выяснить, сознает ли она разницу между постелью и алтарем.
Но позже, в Восточной Англии, все перепуталось. Я начал ухаживать за дочерью одного из старших учителей. Она была красива английской породистой красотой; как и я, ненавидела захолустье и охотно отвечала мне взаимностью; я с опозданием понял, что взаимность небескорыстна: меня собирались женить. Я запаниковал: элементарная телесная потребность грозила сломать мне жизнь. Я даже едва не капитулировал перед Дженет, круглейшей дурой, которую не любил и не мог полюбить. С оскоминой вспоминаю бесконечную июльскую ночь нашего прощания: попреки и завывания в машине на морском берегу. К счастью, я знал – и она знала, что я знаю, – что она не беременна. В Лондон я ехал с твердым намерением отдохнуть от женщин.
Большую часть августа в квартире этажом ниже той, которую я снимал на Рассел-сквер, никто не жил, но как-то в воскресенье до меня донеслись шаги, хлопанье дверей, потом музыка. В понедельник я встретил на лестнице двух девушек, не пробудивших во мне энтузиазма, и, спускаясь, отметил, что в разговоре они произносят открытое «е» как закрытое – на австралийский манер. И вот наступил вечер того дня, когда я завтракал с мисс Спенсер-Хейг – вечер пятницы.
Часов в шесть в дверь постучали. Это была та из виденных мною девушек, что покоренастее.
– Ой, привет. Меня зовут Маргарет. Я внизу живу. – Я пожал ее протянутую руку. – Очень приятно. Слушай, у нас тут выпивон намечается. Не присоединишься?
– Понимаешь, я бы с радостью, но…
– Все равно не уснешь – шуму будет!
Обычное дело: лучше уж пригласить, чем потом извиняться за неудобство. Помедлив, я пожал плечами.
– Спасибо. Приду.
– Отлично. В восемь, ладно? – Она пошла вниз, но обернулась. – С девушкой придешь или как?
– Я сейчас один.
– Ничего, мы тебе что-нибудь подыщем. Пока.
И ушла. Лучше бы я не соглашался.
Услышав, что народ собирается, я выждал немного и спустился, надеясь, что все уродины – а они всегда приходят первыми – уже распределены. Дверь была нараспашку. Я пересек маленькую прихожую и встал в дверях комнаты, держа наготове подарок – алжирское красное. Я пытался отыскать среди гостей девушек, встреченных на лестнице. Громкие голоса с австралийским акцентом; шотландец в юбке, несколько уроженцев Карибского бассейна. Компания явно не в моем вкусе, и я уже собирался потихоньку смыться, как вдруг кто-то вошел и остановился позади меня.
Девушка примерно моего возраста, с рюкзаком за плечами и с тяжелым чемоданом. На ней был светлый плащ, мятый и потершийся. Лицо загорело до черноты; чтобы добиться такого загара, нужно неделями жариться на солнце. Длинные волосы выгорели почти добела. Смотрелись они непривычно, ведь в моде была короткая стрижка, девушки вовсю канали под мальчиков; а вокруг этой витал аромат Германии, Дании – бродяжий дух с налетом извращения, греха. Отступила в глубину прихожей, подзывая меня. Давно я не видел такой натянутой, лживой, вымученной улыбки.
– Пожалуйста, отыщите Мегги и позовите ее сюда.
– Маргарет?
Она кивнула. Я продрался сквозь толпу и поймал Маргарет на кухне.
– А, явился. Привет.
– Тебя там зовут. Девушка с чемоданом.
– Здрасьте пожалуйста! – Переглянулась с какой-то женщиной. Запахло скандалом. Она поколебалась и поставила большую бутылку пива, которую собралась открывать, на стол. Ее мощные плечи расчистили нам путь назад.
– Алисон! Ты же обещала через неделю.
– У меня деньги кончились. – Бродяжка посмотрела на старшую девушку бегающим, настороженно-виноватым взглядом. – Пит вернулся?
– Нет. – И, предостерегающе понизив голос: – Но здесь Чарли и Билл.
– Ах, черт. – Оскорбленное достоинство. – Умру, если не приму ванну.
– Чарли ее всю забил пивом, чтоб охладилось.
Загорелая поникла. Тут вмешался я.
– У меня есть ванна. Наверху.
– Да? Алисон, познакомься, это…
– Николас.
– Вы правда позволите? Я только что из Парижа. – С Маргарет она говорила почти как австралийка, со мной – почти как англичанка.
– Конечно. Я покажу, где это.
– Сейчас, только возьму что-нибудь переодеться.
В комнате ее встретили приветственными возгласами.
– Это, Элли! Какими судьбами, подружка? Рядом с ней оказались два или три австралийца, каждого она чмокнула. Маргарет – толстухи всегда покровительствуют худышкам – живо их растолкала. Алисон вынесла смену одежды, и мы отправились наверх.
– Господи боже, – сказала она. – Эти австралийцы.
– Где путешествовали?
– Везде. Во Франции. В Испании.
Мы вошли в квартиру.
– Надо выгнать из ванны пауков. Выпейте пока. Вот там.
Когда я вернулся, в руках у нее был бокал с виски. Она снова улыбнулась, но через силу: улыбка сразу погасла. Я помог ей снять плащ. От нее шибало французскими духами, концентрированными, как карболка; светло-желтая рубашка сильно засалилась.
– Вы внизу живете?
– Угу. Вместе снимаем.
Молча подняла бокал. Доверчивые серые глаза – оазис невинности на продажном лице, словно остервенилась она под давлением обстоятельств, а не по душевной склонности. Остервенилась и научилась рассчитывать только на себя, но при этом выглядеть беззащитной. И ее выговор, уже не австралийский, но еще не английский, звучал то в нос, с оттенком хриплой горечи, то с неожиданной солоноватой ясностью. Загадка, живой оксюморон.
– Ты один пришел? Ну, в гости?
– Один.
– Держись тогда за меня сегодня, хорошо?
– Хорошо.
– Зайди минут через двадцать, я управлюсь.
– Да я подожду.
– Нет, лучше зайди.
Мы неловко улыбнулись друг другу. Я вернулся в нижнюю квартиру.
Маргарет вскочила. Похоже, она меня дожидалась.
– Николас, тут одна англичаночка очень хочет с тобой познакомиться.
– Боюсь, твоя подружка меня уже застолбила.
Она уставилась на меня, оглянулась по сторонам, вытолкнула меня в прихожую.
– Слушай, не знаю как объяснить, но… Алисон, она невеста моего брата. А тут, между прочим, его друзья…
– Ну, и?
– У них с ней старые счеты.
– Опять не понимаю.
– Просто не люблю мордобоя. Мне хватило одного раза. – Я притворился идиотом. – Она должна быть верна ему, и друзья об этом позаботятся.
– Да у меня и в мыслях нет!
Ее позвали в комнату. Уверенности, что меня удалось вразумить, у нее не было, но она явно решила, что дальнейшее от нее не зависит.
– Веселая история. Но ты хоть усек, что я сказала?
– Вполне.
Она понимающе взглянула на меня, уныло кивнула и ушла. Я минут двадцать постоял в прихожей, выскользнул, поднялся на свой этаж. Позвонил. После долгого перерыва из-за двери донеслось:
– Кто там?
– Двадцать минут прошло.
Дверь открылась. Алисон собрала волосы в пучок и завернулась в полотенце; шоколадные плечи, шоколадные ноги. Убежала обратно в ванную. Забулькала вода в сливе. Я крикнул:
– Мне сказали, чтоб я к тебе не клеился.
– Мегги?
– Говорит: не люблю мордобоя.
– Корова гнойная. Может стать моей золовкой.
– Да знаю.
– Изучает социологию. В Лондонском университете. – Молчание. – Уезжаешь и думаешь, что за это время люди изменятся, а они все те же. Глупо, правда?
– Что ты хочешь этим сказать?
– Подожди минуточку.
Я подождал, и не одну. Наконец она вышла. Простенькое белое платье, волосы снова распущены. Без косметики она была в десять раз красивее.
Улыбнулась, закусив губу:
– Ну как?
– Королева бала. – Она не отводила глаз, и я смешался. – Спускаемся?
– Налей на донышко.
Я налил как следует. Глядя, как виски течет в бокал, она проговорила:
– Не знаю, почему я боюсь. Почему я боюсь?
– Чего боишься?
– Не знаю. Мегги. Ребят. Землячков своих ненаглядных.
– Тот мордобой вспомнила?
– Господи. Дурость полнейшая. Пришел клевый парень из Израиля, мы просто целовались. На пьянке. Больше ничего. Но Чарли стукнул Питу, они к чему-то прицепились и… господи. Ну, знаешь, как это бывает.
Мужская солидарность.
Внизу нас поначалу оттеснили друг от друга. Всем хотелось с ней поболтать. Я принес выпить и передал ей бокал через чье-то плечо; речь шла о Канне, о Коллиуре и Валенсии[12]. В дальней комнате поставили джаз, и я заглянул туда. Темные силуэты танцующих на фоне окна, за которым – вечерние деревья, бледно-янтарное небо. Я остро ощущал, как далеки от меня все эти люди. Из угла робко улыбалась подслеповатая очкастая девушка с безвольным лицом – из тех доверчивых, начитанных созданий, какие назначены на поругание разным мерзавцам. Она была без пары, и я понял: это и есть англичаночка, которую Маргарет приготовила для меня. Губы слишком ярко накрашены; в Англии таких что воробьев. Отшатнувшись от нее, как от пропасти, я пошел обратно, сел на пол, взял с полки книжку и притворился, что читаю.
Алисон опустилась на колени рядом со мной.
– Что-то я расклеилась. Вредно пить виски. На-ка. – Это был джин. Она тоже села на пол, а я покачал головой, думая о бледной англичанке с вымазанными помадой губами. Алисон хоть настоящая; без затей, но настоящая.
– Молодец, что приехала.
Она хлебнула джина и посмотрела оценивающе.
Я не отставал:
– Читала?
– Будь проще. Книги тут ни при чем. Ты умный, я красивая. Дальше подсказывать?
Серые глаза издевались. Или молили.
– А Пит?
– Он летчик. – Она назвала известную авиакомпанию. – Бывает редко. Понял?
– Ну да.
– Сейчас он в Штатах. На переподготовке. – Уставилась в пол, на миг посерьезнев. – Мегги врет, что я его невеста. Ничего похожего. – Быстрый взгляд. – Полная свобода рук.
Кого она имела в виду: меня или своего жениха? И что для нее эта свобода – маска? символ веры?
– Где ты работаешь?
– Когда как. В основном сфера обслуживания.
– В гостинице?
– Не только. – Поморщилась. – Меня тут берут в стюардессы. Потому я и ездила во Францию и Испанию – практиковаться в языке.
– Сходим куда-нибудь завтра?
На дверной косяк навалился амбал австралиец, лет за тридцать.
– Да ладно, Чарли, – крикнула она. – Он просто уступил мне ванну. Успокойся.
Медленно кивнув, Чарли погрозил заскорузлым пальцем. Принял вертикальное положение и, пошатываясь, скрылся.
– До чего мил.
Она разглядывала ладонь.
– Ты вот сидел два с половиной года в японском лагере для военнопленных?
– Нет. С какой стати?
– Чарли сидел.
– Бедный Чарли.
Мы помолчали.
– Пускай австралийцы жлобы, зато англичане – пижоны.
– Ты не…
– Я над ним издеваюсь, потому что он влюблен в меня, и ему это приятно. Но другим запрещаю издеваться над ним. В моем присутствии. – Опять молчание.
– Прости.
– Ладно, проехали.
– Так ты ничего не сказала про завтра.
– А ты ничего не сказал про себя.
Постепенно, хоть я и обиделся на преподанный мне урок терпимости, она заставила меня разговориться: задавала прямые вопросы, а мои попытки отделаться пустыми фразами пресекала. Я рассказал, что значит быть генеральским сынком, рассказал об одиночестве – на сей раз гонясь не столько за тем, чтобы произвести впечатление, сколько за тем, чтоб объяснить подоходчивей. Мне открылось, во-первых, что за бесцеремонностью Алисон – знание мужской души, дар виртуозного льстеца и дипломата; и во-вторых, что ее очарование складывается из прямоты характера и веры в совершенство собственного тела, в неотразимость своей красоты. Порою в ней проявлялось нечто антианглийское – достоверное, истовое, неподдельно участливое. Наконец я умолк. Я чувствовал, что она наблюдает за мной. Выждал мгновение и посмотрел. Спокойное, задумчивое лицо: ее словно подменили.
– Алисон, ты мне нравишься.
– И ты мне, наверное. У тебя красивые губы. Для пижона.
– Ни разу не был знаком с девушкой из Австралии.
– Англик ты мой.
Осталась гореть лишь тусклая лампа, и парочки, доведенные до нужного градуса, как обычно бывает, расположились где придется, в том числе и на полу. Выпивон вступил в заключительную стадию. Мегги куда-то пропала. Чарли дрых в спальне. Мы танцевали, все теснее прижимаясь друг к другу. Я поцеловал ее волосы, потом шею; она сжала мне руку и придвинулась еще ближе.
– Пошли наверх?
– Ты иди. Я приду через минуту. – Она выскользнула из моих объятий, и я пошел к себе. Через десять минут она появилась. Хитровато улыбаясь, стояла в дверях, в белом, худенькая, невинная, продажная, грубая, нежная, бывалая, неопытная.
Она вошла, я захлопнул дверь, мы начали целоваться – минуту, две, в полной темноте, не отходя от порога. Послышались шаги, двойной требовательный стук. Алисон зажала мне рот ладонью. Снова двойной стук, снова. Тишина, сердце. Удаляющиеся шаги.
– Иди ко мне, – сказала она. – Иди, иди.
Проснулся я поздно. Она еще спала, выставив голую коричневую спину. Я приготовил кофе и принес в спальню, где меня встретил прямой холодный взгляд из-за края покрывала. Я улыбнулся – безрезультатно. Вдруг она отвернулась и натянула покрывало на голову. Усевшись поближе, я принялся неуклюже допытываться, в чем дело, но покрывало не поддавалось; наконец мне надоели эти похлопывания и увещевания, и я решил выпить кофе. Скоро она села, попросила закурить. И рубаху, какую не жалко. Смотреть на меня она избегала. Натянула рубашку, сходила в ванную и снова залезла в постель, отмахнувшись от меня движением головы. Я сел в ногах и стал наблюдать, как она пьет кофе.
– Чем я провинился?
– Знаешь, сколько мужчин у меня было за эти два месяца?
– Пятьдесят?
Она не улыбнулась.
– Если б пятьдесят, я не мучилась бы с выбором профессии.
– Хочешь еще кофе?
– Когда мы вчера познакомились, я уже через полчаса поняла: если лягу с тобой, значит, я точно развратная.
– Премного благодарен.
– У тебя такие подходцы…
– Какие?
– Как у дефлоратора-маньяка.
– Детский сад да и только.
Молчание.
– Расклеилась я вчера, – сказала она. – Устала. – Окинула меня взглядом, покачала головой, закрыла глаза. – Извини. Ты клевый. Ты очень клевый в постели. Только дальше-то что?
– Меня это как-то не волнует.
– А меня волнует.
– Ничего страшного. Лишнее доказательство, что не надо выходить за этого типа.
– Мне двадцать три. А тебе?
– Двадцать пять.
– Разве ты не чувствуешь, как в тебе что-то схватывается? И уже никогда не изменится? Я чувствую. До скончания века буду австралийской раззявой.
– Глупости.
– Хочешь, скажу, чем Пит сейчас занимается? Он мне все-все пишет. «В прошлую среду я взял отгул, и мы весь день фершпилились».
– Что-что?
– Это значит: «Ты тоже спи с кем хочешь». – Она посмотрела в окно. – Всю весну мы жили вместе. Знаешь, мы притерлись, днем были как брат и сестра. – Косой взгляд сквозь клубы табачного дыма. – Где тебе понять, что это такое – проснуться рядом с типом, с которым еще вчера утром не была знакома. Что-то теряешь. Не то, что обычно теряют девушки. Нет, еще плюс к тому.
– Или приобретаешь.
– Господи, да что тут можно приобрести? Может, просветишь?
– Опыт. Радость.
– Я говорила, что у тебя красивые губы?
– Не раз.
Она затушила сигарету и откинулась назад.
– Знаешь, почему мне сейчас хотелось зареветь? Потому что я выйду за него. Как только он вернется, я за него выйду. Большего я не заслуживаю. – Она сидела, прислонясь к стене, в рубашке, которая была ей велика, тонкая женщина-мальчик со злобным лицом, глядя на меня, глядя на покрывало, окутанная безмолвием.
– Это просто черная полоса у тебя.
– Черная полоса начинается, когда я сажусь и задумываюсь. Когда просыпаюсь и вижу, кто я есть.
– Тысячи девушек скажут тебе то же самое.
– А я – не тысячи. Я – это я. – Она сняла рубашку через голову и снова зарылась в постель. – Как хоть тебя зовут-то? Я имею в виду фамилию.
– Эрфе. Э-Р-Ф-Е.
– А меня – Келли. Твой папка правда был генерал?
– Правда был.
С несмелой издевкой «козырнув», она протянула загорелую руку. Я придвинулся.
– Думаешь, я шлюха?
Может, именно тогда, глядя на нее вблизи, я и сделал выбор. И не сказал, что просилось на язык: да, шлюха, хуже шлюхи, потому что спекулируешь своей шлюховатостыо, лучше б я послушался твою будущую золовку. Будь я чуть дальше от нее, на том конце комнаты, чтобы не видеть глаз, у меня, наверное, хватило бы духу все оборвать. Но этот серый, упорный, вечно доверчивый взгляд, взыскующий правды, заставил меня солгать.
– Ты мне нравишься. Очень, честное слово.
– Залезай, обними меня. Ничего не делай. Только обними.
Я лег рядом и обнял ее. А потом впервые в жизни занялся любовью с рыдающей женщиной.
В ту субботу она несколько раз принималась плакать. Около пяти спустилась к Мегги и вернулась со слезами на глазах. Мегги выгнала ее на все четыре стороны. Через полчаса к нам поднялась вторая жилица, Энн, из тех несчастных женщин, у которых от носа до подбородка абсолютно плоское место. Мегги ушла, потребовав, чтобы в ее отсутствие Алисон собрала вещи. Пришлось перенести их наверх. Я поговорил с Энн. К моему удивлению, она по-своему – скупо и рассудительно – сочувствовала Алисон; Мегги явно не желала замечать художеств братца.
Несколько дней, опасаясь Мегги, которую почему-то воспринимала как заброшенный, но все еще грозный монумент крепкой австралийской добродетели на гиблом болоте растленной Англии, Алисон выходила из дому лишь поздно вечером. Я приносил продукты, мы болтали, спали, любили друг друга, танцевали, готовили еду, когда придется, – сами по себе, выпав из времени, выпав из муторного лондонского пространства, раскинувшегося за окнами.
Алисон всегда оставалась женщиной; в отличие от многих английских девушек, она ни разу не изменила своему полу. Она не была красивой, а часто – даже и симпатичной. Но, соединяясь, ее достоинства (изящная мальчишеская фигурка, безупречный выбор одежды, грациозная походка) как бы возводились в степень. Вот она идет по тротуару, останавливается переходит улицу, направляясь к моей машине; впечатление потрясающее. Но когда она рядом, на соседнем сиденье, можно разглядеть в ее чертах некую незаконченность, словно у балованного ребенка. А совсем вплотную она просто обескураживала: порой казалась настоящей уродкой, но всего одно движение, гримаска, поворот головы, – и уродства как не бывало.
Перед выходом она накладывала на веки густые тени, и, если они сочетались с обычным для нее мрачным выражением губ, похоже было, что ее побили; и чем дольше вы смотрели на нее, тем больше вам хотелось самому нанести удар. Мужчины оглядывались на нее всюду – на улице, в ресторанах, в забегаловках; и она знала, что на нее оглядываются. Да и я привык наблюдать, как ее провожают глазами. Она принадлежала к той редкой даже среди красавиц породе, что от рождения окружена ореолом сексуальности, к тем, чья жизнь невозможна вне связи с мужчиной, без мужского внимания. И на это клевали даже самые отчаявшиеся.
Без макияжа понять ее было легче. В ночные часы она менялась, хотя и тут ее нельзя было назвать простой и покорной. Не угадаешь, когда ей снова вздумается натянуть свою многозначительную маску, усеянную кровоподтеками. То страстно отдается, то зевает в самый неподходящий момент. То с утра до вечера убирает, готовит, гладит, а то три-четыре дня подряд праздно валяется у камина, читая «Лир», женские журналы, детективы, Хемингуэя – не одновременно, а кусочек оттуда, кусочек отсюда. Всеми ее поступками руководил единственный резон: «Хочу».
Однажды принесла дорогую ручку с пером.
– Примите, мсье.
– Ты что, с ума сошла?
– Не бойся. Я ее сперла.
– Сперла?!
– Я все краду. А ты не знал?
– Все?!
– Не в лавках, конечно. В универмагах. Не могу удержаться. Да не переживай ты так.
– Вот еще. – Но я переживал. Стоял как столб с ручкой в руке. Она усмехнулась.
– Просто хобби.
– Посмотрим, как ты повеселишься, когда тебя засадят на полгода в Холлоуэй.
Она наливала себе виски.
– Твое здоровье. Ненавижу универмаги. И буржуев, но не всех, только англиков. Одним выстрелом двух зайцев. Да ладно, расслабься, выше нос. – Засунула ручку мне в карман. – Вот так. Ты похож на загнанного казуара.
– Дай-ка виски.
Взяв бутылку, я вспомнил, что и она «куплена». Посмотрел на Алисон – та кивнула.
Пока я наливал, она стояла рядом.
– Николас, знаешь, отчего ты так серьезно относишься ко всяким пустякам? Потому что ты к себе слишком серьезно относишься. – Одарив меня поддразнивающе-нежной улыбкой, ушла чистить картошку. И я подумал, что, сам того не желая, обидел ее; да и себя тоже.
Однажды во сне она кого-то звала.
– Кто такой Мишель? – спросил я наутро.
– Один человек, которого мне нужно забыть.
Об остальном она не умалчивала: о матери, англичанке по рождению, сдержанной, но деспотичной; об отце, начальнике станции, умершем от рака четыре года назад.
– Вот откуда мой глупый промежуточный выговор. Всякий раз, как открою рот, мама и папа начинают лаяться в моей глотке. Наверно, потому я и ненавижу Австралию, и люблю ее, там несчастна, а здесь тоскую по дому. Я не порю ерунду?
Она то и дело спрашивала, не порет ли ерунду.
– Раз я гостила у родственников в Уэльсе. У маминого брата. Господи Иисусе. Там и кенгуру бы запросил пощады.
Правда, во мне ей нравились как раз чисто английские качества. Во многом оттого, что я был, как она говорила, «культурный». Пит «рыпел», стоило ей пойти в музей или на концерт. «Да неужели это интереснее выпивки?» – передразнивала она.
А как-то сказала:
– Знаешь, какой Пит клевый! Хоть и скотина. Я всегда понимаю, что ему надо, о чем он думает, что имеет в виду. А с тобой ничего не понимаю. Ты обижаешься, а я не пойму на что. Радуешься – а я не понимаю чему. Это оттого, что ты англичанин. Тебе мои проблемы незнакомы.
В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и «все усложнилось». Она сделала аборт и переехала в Англию.
– Он заставил тебя сделать аборт?
Она сидела у меня на коленях.
– Он так и не узнал.
– Так и не узнал?!
– Я не была уверена, его ли это ребенок.
– Ах, бедняжка.
– Если его – он был бы против. Если нет – не вынес бы. Так что выход один.
– А ты разве не…
– Нет, не хотела. Он бы только помешал. – Но, смягчившись, добавила: – Хотела, конечно.
– И до сих пор хочешь?
Помедлила, дернула плечом.
– Иногда.
Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен – любовь.
Раз вечером мы посмотрели старый фильм Карне «Набережная туманов». Выходя из зала, она плакала; когда мы легли, заплакала снова. И почувствовала, что я в недоумении.
– Ты – не я. Ты не так все воспринимаешь.
– Почему не так?
– Не так. Ты в любой момент можешь отключиться, и тебе будет казаться, что все в порядке.
– Не то чтобы в порядке. Просто терпимо.
– Там показано то, что я думаю. Что все бессмысленно. Пытаешься стать счастливой, а потом раз – и конец. Это потому, что мы не верим в загробную жизнь.
– Не умеем верить.
– Когда тебя нет дома, я представляю себе, что ты умер. Каждый день думаю о смерти. Когда мы вдвоем, ей это поперек горла. Представь, что у тебя куча денег, а магазины через час закроются. Волей-неволей приходится хапать. Я не порю ерунду?
– Да нет. Ты говоришь о ядерной войне.
Она курила.
– Не о войне. О нас с тобой.
«Бесприютное сердце» на нее не действовало; фальшь она отличала безошибочно. Ей казалось, что быть абсолютно одиноким, не иметь родственников очень неплохо. Как-то, ведя машину, я заговорил о том, что у меня нет близких друзей, и прибег к своей любимой метафоре – стеклянная перегородка между мною и миром, – но она расхохоталась.
– Тебе это нравится, – сказала она. – Ты, парень, жалуешься на одиночество, а в глубине души считаешь себя лучше всех. – Я злобно молчал, и она, помедлив дольше, чем нужно, выговорила: – Ты и есть лучше всех.
– Что не мешает мне оставаться одиноким.
Она пожала плечами:
– Женись. Хоть на мне.
Словно предложила аспирин, чтоб голова не болела. Я не отрывал глаз от дороги.
– Ты же выходишь за Пита.
– Конечно: зачем тебе связываться со шлюхой, да еще и не местной.
– Я уже устал от намеков на твою провинциальность.
– Устал – больше не повторится. Твое слово – закон.
Мы избегали заглядывать в провал будущего. Обменивались общими фразами: вот поселимся в хижине, и я буду писать стихи, или купим джип и пересечем Австралию. Мы часто шутили: «Когда приедем в Алис-Спрингс…» – и это значило «никогда».
Дни тянулись, перетекали один в другой. Подобного я не испытывал ни разу. Даже в физическом плане, не говоря об остальном. Днем я воспитывал ее: ставил произношение, учил хорошим манерам, обтесывал; ночью воспитывала она. Мы привыкли к этой диалектике, хоть и не могли – наверное, потому, что оба были единственными детьми в семье – понять ее механизм. У каждого было то, чего не хватало другому, плюс совместимость в постели, одинаковые пристрастия, отсутствие комплексов. Она научила меня не только искусству любви, но тогда я этого не понимал.
Вспоминаю нас в зале галереи Тейт. Алисон слегка прислонилась ко мне, держит за руку, наслаждаясь Ренуаром, как ребенок леденцом. И я вдруг чувствую: мы – одно тело, одна душа; если сейчас она исчезнет, от меня останется половина. Будь я не столь рассудочен и самодоволен, до меня дошло бы, что этот обморочный ужас – любовь. Я же принял его за желание. Отвез ее домой и раздел.
В другой раз мы встретили на Джермин-стрит моего университетского знакомого Билли Уайта, бывшего итонца, члена нашего клуба бунтарей. Был он мил, носа не драл, но, пусть и против желания, всем существом источал дух высшего сословия, избранного круга, безупречных манер и тонкого вкуса. Он позвал нас в бар, попробовать первых в этом году колстерских устриц. Алисон почти не раскрывала рта, но контраст между ней и сидевшими вокруг папиными дочками был не в ее пользу. Когда Билли разливал остатки муската, она на минуточку вышла.
– Старик, она очень мила.
– Ох… – Я махнул рукой. – Да брось ты.
– Симпатичная.
– Не все же за принцессами бегать.
– Ладно, ладно.
Но я-то знал, что у него на уме.
После того как мы с ним распрощались, Алисон долго молчала. Мы ехали в Хампстед, в кино. Я заглянул ей в глаза.
– Что дуешься?
– Иной раз от вас, богатых англиков, просто блевать хочется.
– Я не из богатой семьи. Из зажиточной.
– Из богатой, из зажиточной – какая разница?
Метров через сто она снова заговорила.
– Ты делал вид, что мы с тобой едва знакомы.
– Глупости.
– Чего вы от нее хотите, она ж недавно с дерева слезла.
– Чушь какая.
– Как будто у меня дырка на брюках.
– Все гораздо сложнее.
– Да уж, где мне понять.
Однажды она сообщила:
– Завтра мне надо на собеседование.
– А ты хочешь идти?
– А ты хочешь, чтоб я пошла?
– Я-то при чем? Сама решай.
– Хорошо бы меня приняли. Просто чтоб знать: хоть на что-то гожусь.
Она заговорила о другом, и позже я не стал возвращаться к этой теме. Мог, но не стал.
А назавтра и я получил приглашение на собеседование. Алисон уже вернулась – ей показалось, что все прошло нормально. Через три дня ей сообщили, что она допущена к стажировке и должна приступить к работе в десятидневный срок.
Меня экзаменовал целый комитет обходительных чинуш. Алисон ждала у дверей, и мы отправились обедать в итальянский ресторан, чувствуя неловкость, как чужие. Она была бледная, усталая, щеки отвисли. Я спросил, чем она занималась, пока меня не было.
– Писала ответ.
– Туда?
– Туда.
– Какой?
– А ты как думаешь?
– Согласилась?
Тягостное молчание. Я знал, что она хочет услышать, но язык не поворачивался. Я был как лунатик, проснувшийся на самом краю крыши. Женитьба, обустройство – нет, к этому я не готов. В душе я не доверял ей: между нами лежало нечто пугающее, смутное, трудноопределимое, и породила его она, а не я.
– Некоторые их самолеты садятся в Афинах. Если ты попадешь в Грецию, будем видеться. А останешься в Лондоне – тем более.
И мы стали обсуждать, как тут устроимся, когда мне откажут.
Не отказали. Пришло известие, что моя кандидатура рассматривается педкомиссией в Афинах. «Простая формальность». В Греции надо быть в первых числах октября.
Поднявшись на свой этаж, я протянул письмо Алисон и не сводил с нее глаз, пока она читала. Я ожидал, что она расстроится – ничего похожего. Поцеловала меня.
– Я же говорила!
– Говорила.
– Это нужно отпраздновать. Поехали на природу.
Я подчинился. Горевать она не собиралась, и я по трусости не задался вопросом, почему это меня так задевает. Мы поехали на природу, потом в кино, потом на танцы в Сохо; она все еще не думала горевать. Но после любви сон не шел к нам, и пришлось поговорить начистоту.
– Алисон, что мне делать завтра?
– Напиши, что согласен.
– А ты хочешь, чтобы я согласился?
– Опять двадцать пять.
Мы лежали на спине, ее глаза были открыты. Фонарь отбрасывал на потолок дрожащую тень листвы.
– Если б ты знала, как я к тебе отношусь…
– Знаю, знаю.
И опять осуждающее молчание.
Я дотронулся до ее голого плеча. Она отвела мою руку, но не отпустила.
– Ты ко мне, я к тебе – что за разговор? Не я и не ты, а мы. Я отношусь к тебе так же, как ты ко мне.. Я ведь женщина.
В панике я сформулировал вопрос:
– Ты выйдешь за меня, если я сделаю тебе предложение?
– Так об этом не спрашивают.
– Да я б завтра женился на тебе, если б был уверен, что ты сама этого хочешь.
– Ох, Нико, Нико. – Ливень хлестнул в оконные стекла. Она шлепнула меня по руке. Воцарилось молчание.
– Я должен уехать из этой страны, понимаешь?
Она не ответила, но, помедлив, заговорила:
– На следующей неделе Пит возвращается.
– И что он намерен делать?
– Не бойся. Он знает.
– Откуда ты знаешь, что знает?
– Я написала ему.
– Что он ответил?
– Без обид, – выдохнула она.
– Хочешь снова быть с ним?
Она оперлась на локоть, повернула мое лицо к себе, наклонилась.
– Скажи: «Выходи за меня замуж».
– Выходи за меня замуж.
– Не выйду. – И отвернулась.
– Зачем ты это сделала?
– Так проще. Я стану стюардессой, ты уедешь в Грецию. Ты свободен.
– И ты.
– Ну хорошо, и я. Доволен?
Быстрыми, длинными волнами дождь гулял по вершинам деревьев, бил по крыше и окнам – неурочный, весенний. Казалось, спальня полна невысказанных фраз, молчаливых укоров; тревожная тишина, как на мосту, который вот-вот рухнет. Мы лежали рядом, не касаясь друг друга, барельефы на разоренной могиле кровати, до тошноты боясь облечь свои мысли в слова. Наконец она заговорила, пытаясь справиться с неожиданно охрипшим голосом:
– Я не хочу делать тебе больно, а чем больше я лезу к тебе тем тебе больнее. И не хочу, чтобы ты делал мне больно, а чем больше ты меня отталкиваешь, тем больнее мне. – Ненадолго встала. Снова залезла в постель. – Ну как, решено?
– Похоже, да.
Больше мы не разговаривали. Скоро – по-моему, слишком скоро – она уснула.
Все утро она натужно веселилась. Я позвонил в Совет. Выслушал поздравления и напутствия мисс Спенсер-Хейг и второй раз – дай бог, последний! – пригласил ее позавтракать.
Алисон так и не узнала – да и сам я вряд ли отдавал себе отчет, – что в конце сентября я изменил ей с другой. Этой другой была Греция. Я поехал бы туда, даже провалив собеседование. В школе нам греческий не преподавали; все мои знания о новой Греции сводились к смерти Байрона в Миссолунги. Но в то утро в Британском совете семя упало на благодатную почву. Будто мне указали на выход из тупика, которого я до той поры не замечал. Греция… почему эта идея сразу не пришла мне в голову? Я еду в Грецию – звучит! Никто из моих знакомых там не был – современные мидяне, туристы, хлынули позже. Я проштудировал все книги об этой стране, какие смог достать. Меня поразило, как мало я знаю. Я читал запоем; и, словно, средневековый король, влюбился в изображение, еще не видя оригинала.
Словом, теперь я бежал в определенном направлении, а не куда глаза глядят, И Алисон воспринимал только в связи с поездкой в Грецию. Когда любил ее, мечтал, что мы будем там вместе; когда охладевал – что там, наконец, избавлюсь от нее. Сама по себе она ничего не значила.
Из подкомиссии пришла телеграмма, подтверждающая мое назначение, а потом – контракт, который я должен был подписать, и любезное письмо на ломаном английском от директора школы. Мисс Спенсер-Хейг разыскала адрес человека, работавшего там в прошлом году – теперь он жил в Нортамберленде. Его нанимали не через Британский совет, и она о нем ничего не знала, кроме имени. Я написал ему, но ответа не получил. До отъезда оставалось десять дней.
Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось освободить, и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на большую комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы и переезд издергали нас обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно было смириться с необходимостью рано вставать и жить по расписанию. Дважды мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она, постепенно дошла до белого каления, кляла мужской пол вообще и меня в особенности. Пижон, свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за завтраком она гордо молчала) я заехал за ней на службу, зря прождал битый час и вернулся домой. Там ее тоже не было. Позвонил: нет, никого из стажерок сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком.
– Где тебя черти носили?
– Я с тобой не разговариваю.
Склонилась над плитой в закутке, который служил нам кухней. Это она настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души воротило от того, что приходится есть и спать в одном и том же помещении, делить с соседями ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали.
– Я знаю, где ты была.
– Ну и знай себе.
– Ты была у Пита.
– Так точно. У Пита. – Мутный от бешенства взгляд.
– и что дальше?
– Могла бы подождать до четверга.
– А зачем ждать?
Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные и мнимые. Не отвечая, она разделась, легла, отвернулась к стенке. Заплакала. В воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой – просто не мог простить, что довела меня до беспочвенных упреков. Остыв, я сел рядом – смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век.
– Я ждал тебя весь вечер.
– Я была в кино. А не у Пита.
– И зачем соврала?
– Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти.
– Неужели напоследок обязательно надо все испортить?
– Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.
– Хочешь виски? – Я принес ей бокал. – Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс…
– Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.
– Вернешься к Питу?
Нахмурилась.
– А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?
– Нет.
Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало.
– Как у Хогарта. «Любовь в новом стиле. Пять недель спустя».
– Мир?
– Вряд ли он когда-нибудь наступит.
– Думаешь, я стал бы весь вечер дожидаться кого-нибудь, кроме тебя?
– Думаешь, я вернулась бы сегодня к кому-нибудь, кроме тебя?
Протянула бокал: еще. Я поцеловал ее запястье, пошел за бутылкой.
– Знаешь, о чем я думала? – спросила она вдогонку.
– Нет.
– Если б я покончила с собой, ты бы только обрадовался. Растрезвонил бы, что я умерла от любви к тебе. Поэтому я никогда не наложу на себя руки. Чтобы не удружить какому-нибудь говну вроде тебя.
– Тебе не стыдно?
– Потом я решила, что сперва надо написать записку и все объяснить. – Она еще смотрела враждебно. – В сумочке. Блокнот. – Я вытащил его. – Там, в конце.
Две последние странички были исписаны ее детским почерком.
– Когда ты это писала?
– Читай.
Не хочу больше жить. Давно не хочу. Мне хорошо только тут, на курсах, где я думаю о деле, или когда читаю, или в кино. Или в постели. Хорошо, только когда я забываю о себе. Когда есть лишь глаза, или уши, или кожа. За два-три последних года не помню ни одной счастливой минуты. С тех пор, как сделала аборт. Помню только, как иногда заставляла себя быть счастливой: посмотришь в зеркало, и кажется, что счастлива.
Две заключительные фразы жирно зачеркнуты. Я заглянул в ее серые глаза.
– Ты все выдумываешь.
– Я написала это сегодня, за кофе. Убила бы себя прямо в буфете, без лишнего шума, если б нашла чем.
– Истерика какая-то.
– А я и есть истеричка! – Почти крик.
– И симулянтка. Специально писала, чтоб я прочел.
Долгая пауза. Она зажмурилась.
– Только прочел?
И снова расплакалась, уже в моих объятиях. Я попытался её успокоить. Обещал отложить поездку, отказаться от места – и наконец она сделала вид, что приняла эти потоки вранья за чистую монету.
Утром я уговорил ее позвонить на курсы и сказаться больной; весь день мы провели за городом.
Назавтра – до отъезда оставалось три дня – пришла открытка с нортамберлендским штемпелем. Митфорд, человек, работавший на Фраксосс, сообщал, что вот-вот будет в Лондоне и мы сможем встретиться.
В среду я позвонил ему в офицерский клуб и пригласил выпить. Оказалось, он на два-три года старше, загорелый, с выпуклыми голубыми глазами на узком лице. То и дело поглаживал темные подполковничьи усики, одет был в темно-синий пиджак с военным галстуком. От него за версту разило солдафоном; между нами сразу завязалась партизанская война самолюбий. Он десантировался в оккупированную немцами Грецию и всех знаменитых кондотьеров тех лет называл запросто, по именам: Ксан, Падди. Соответствовать триединому стандарту истинного филэллина (джентльмен, исследователь, головорез) ему мешали ненатуральный выговор и шаткий, косноязычный жаргон приготовишки в стиле виконта Монтгомери. Догматизм, нетерпимость. Весь мир расчерчен окопами. Захмелев, я полез на рожон: заявил, что в войсках два года жил только страстным предвкушением дембеля. Глупее не придумаешь. Я хотел получить от него информацию, а вызвал неприязнь; в конце концов я признался, что мой отец был офицером регулярной армии, и спросил об острове.
Кивком он указал на застекленную стойку с закусками.
– Вот это остров. – И, тыча сигаретой: – Его местные называют… – Греческое слово. – То бишь пирог. На вид – один к одному, понял, старик? Водораздел. По одну сторону, вот тут, школа и деревня. Больше ни на северной стороне, ни на другой, южной, ничего нет. Вот такой расклад.
– А школа?
– Лучшая в стране, без балды.
– Дисциплина?
Он вскинул руку жестом каратиста.
– Работа тяжелая?
– Средней паршивости. – Глядя в зеркало за стойкой, он подкрутил усы и пробормотал названия двух или трех учебников.
Я спросил, куда пойти вечером.
– Некуда. Остров красивый, гуляй, если нравится. Птички, пчелки, жу-жу.
– А деревня?
Он мрачно усмехнулся:
– Ты что, старик, решил, что в Греции деревни такие же, как у нас? Общество – полный ноль. Учительские жены. Полдюжины чиновников. Наездом – поп с попадьей.
– Вскинул подбородок, словно воротничок слишком жал. Нервный жест, скрывающий минутное колебание. – Несколько вилл. Но они десять месяцев в году заколочены.
– Да, умеешь ты утешить.
– Дыра. Что уж тут, дыра жуткая. Да и хозяева вилл тоже серятина. Кроме одного, но с ним ты вряд ли увидишься.
– Почему?
– Если честно, мы с ним поцапались, я ведь что думаю, то и режу в лицо.
– Да из-за чего?
– Мерзавец сотрудничал с немцами. Отсюда и поехало.
– Он выдохнул клуб дыма. – Так что придется тебе общаться с препсоставом.
– По-английски-то они говорят?
– В основном по-французски. Есть еще грек, второй учитель английского. Тот еще раздолбай. Я раз не выдержал, засветил ему.
– Я вижу, ты там времени не терял.
Он рассмеялся:
– Не целоваться же с ними. – Почувствовал, что вышел из роли. – Крестьяне, особенно критские – соль земли. Парни что надо. Уж поверь мне. Точно говорю.
Я спросил, почему он уехал.
– Если честно, книгу пишу. Воспоминания о войне, все такое. Издательские дела.
Было в нем что-то жалкое; одно дело – рыскать вдоль линии фронта подобно пакостному бойскауту, взрывать мосты и щеголять в живописно простреленном мундире; другое – мыкаться в пресном, благополучном мире, чувствуя себя ихтиозавром, выброшенным на берег.
– Без Англии начнешь загибаться, – частил он. – Тем более, ты греческого не знаешь. Запьешь. Все пьют. Поголовно. – И заговорил о рецине и арецинато, раки и узо, а там и о женщинах. – К афинским девушкам не суйся, если не хочешь заработать сифак.
– А на острове?
– Глухо, старик. Таких уродок во всем Эгейском море не сыщешь. И потом – сельская честь. До самой смерти будешь на аптеку работать. Так что не советую. Я еще до острова обжегся. – Он усмехнулся с видом тертого калача.
Я довез его до дверей клуба. Промозглый день клонился к вечеру, прохожие, машины, все вокруг приобретало тускло-серый оттенок. Я спросил, почему он ушел из армии.
– Слишком уж там все закостенело, старина. В мирное время это особенно чувствуется.
Я подумал, что на самом деле, похоже, его комиссовали вчистую; за казарменными замашками в нем сквозило беспокойство припадочного.
Мы прибыли.
– Как по-твоему, я справлюсь?
Он с сомнением оглядел меня.
– Держи их в черном теле. Иначе каюк. Не поддавайся. Тот, кто был там до меня, сломался. Я его не застал, но, видно, у него крыша поехала. Не смог совладать с учениками.
Он вылез из машины.
– Ну, ни пуха, старик. – Ухмылка. – И знаешь? – Он вцепился в дверцу. – Не ходи в зал ожидания.
И захлопнул дверцу, так ловко, словно заранее подготовился. Я быстро открыл ее и, высунувшись, крикнул ему вслед:
– Куда-куда?
Он обернулся, но не ответил, только махнул рукой. Толпа на Трафальгар-сквер поглотила его. Эта улыбка не шла у меня из головы. Она маскировала брешь, то, что он оставил при себе, финальную фразу, загадку. Зал ожидания, зал ожидания, зал ожидания; я повторял это снова и снова, пока не наступила ночь.
Я заехал за Алисон, и мы отправились в гараж, хозяин которого подрядился продать мою машину. Я-то собирался подарить машину ей, но она отказалась.
– Она будет напоминать мне о тебе.
– Тем лучше.
– Не хочу все время тебя помнить. И видеть никого на твоем сиденье не хочу.
– Может, хоть деньги заберешь? Много за нее не дадут.
– Чаевые?
– Чушь.
– Мне ничего не надо.
Но я-то знал, что она мечтает о мотороллере. Оставлю чек с надписью «На мотороллер», она должна его взять.
Последний вечер прошел на удивление спокойно; словно я уже уехал, и разговариваем не мы, а наши тени. Мы обсудили, что будем делать завтра. Она не хотела меня провожать (я уезжал поездом, с вокзала Виктория); позавтракаем как обычно, она пойдет на работу, так чище и проще всего. Поговорили о будущем. Как только получится, она полетит в Афины. Если не выйдет, Рождество я справлю в Англии. Можно встретиться где-нибудь на полдороге – в Риме, в Швейцарии.
– В Алис-Спрингс, – сказала она.
Ночью мы не могли уснуть, и каждый знал, что другой не спит, а заговорить боялся. Она нашла мою руку. Мы лежали молча. Потом она сказала:
– Я буду ждать тебя. Не веришь? – Я молчал. – Мне кажется, я дождусь. Честное слово.
– Знаю.
– Ты всегда говоришь «Знаю». Вместо того чтоб ответить как следует.
– Знаю. – Она ущипнула меня. – Предположим, я скажу: да, жди, дай мне год на размышление. И ты будешь ждать, ждать.
– Подумаешь!
– Но это просто дико. Это все равно что обручиться, не решив, женишься ты или нет. А потом выяснится, что нет. Мы не должны давать обязательств. У нас нет выбора.
– Не злись. Пожалуйста, не злись.
– Посмотрим, что будет дальше.
Тишина.
– Я просто подумала, как вернусь сюда завтра вечером.
– Я буду писать. Каждый день.
– Как хорошо.
– Это же вроде теста. Сильно ли мы будем скучать.
– Я знаю, что это такое, когда уезжают. Неделю умираешь, неделю просто больно, потом начинаешь забывать, а потом кажется, что ничего и не было, что было не с тобой, и вот ты плюешь на все. И говоришь себе: динго, это жизнь, так уж она устроена. Так уж устроена эта глупая жизнь. Как будто не потеряла что-то навсегда.
– Я не забуду тебя. Никогда не забуду.
– Забудешь. И я тебя тоже.
– Мы выдержим. Как бы печально все ни обернулось.
После долгого молчания она сказала:
– Да ты и знать не знаешь, что такое печаль.
Мы проспали. Я специально поставил будильник так, чтобы времени осталось в обрез – некогда будет рыдать, Алисон на ходу завтракала. Мы говорили обо всякой ерунде: теперь надо брать у молочника только одну бутылку, куда пропал мой читательский билет. Наконец она допила кофе, и мы оказались у двери. Я смотрел ей в лицо, словно еще не поздно, словно все – лишь дурной сон; серые глаза, пухлые щечки. Навернулись слезы, она открыла рот, чтобы что-то сказать. Не сказала, подалась ко мне, отчаянно, неловко, поцеловала так быстро, что я почти не ощутил ее губ; и была такова. Верблюжье пальто исчезло за поворотом лестницы. Не оглянулась. Я подошел к окну: она в спешке пересекала улицу, светлое пальто, соломенные волосы под цвет пальто, рука ныряет в сумочку, платок – к носу; не оглянулась, ни разу. Бросилась бежать. Я отворил окно, высунулся и смотрел, пока она не свернула на Марилебон-роуд. И даже там, на самом углу, нет, не оглянулась.
Я отошел от окна, вымыл посуду, застелил постель; потом сел к столу, выписал чек на пятьдесят фунтов и написал записку.
Милая Алисон, поверь, если кто-нибудь вообще, то именно ты; мне было тяжелее, чем казалось со стороны – ведь не психи же мы с тобой. Прошу тебя, носи сережки. Прошу тебя, возьми эти деньги, купи мотороллер и навести наши места – и вообще делай с ними что хочешь. Прошу тебя, держи себя в руках.
Господи, если 6 я был достоин того, чтоб меня ждали…
Николас.
Это должно было выглядеть экспромтом, хотя я взвешивал каждое слово несколько дней. Я положил записку и чек в конверт и пристроил его на камине рядом с гагатовыми сережками в футляре – как-то мы увидели их на витрине закрытой антикварной лавки. Потом побрился и вышел, чтобы поймать такси.
Когда машина свернула с нашей улицы, я остро ощутил, что спасся; и, пожалуй, столь же острым было мерзкое сознание, что она любила сильнее, чем я, а значит, в каком-то невыразимом смысле я выиграл. Итак, предвкушая незнаемое, вновь становясь на крыло, я насладился сердечной победой. Терпкое чувство; но мне нравилось терпкое. Я ехал на вокзал, как голодный идет обедать, пропустив пару фужеров мансанильи. Замурлыкал песенку – не мужественная попытка скрыть свое горе, а непристойная, откровенная жажда отпраздновать освобождение.
Через четыре дня я стоял на горе Гимет, над мегаполисом Афины-Пирей, над городами и предместьями, над домами, рассыпавшимися по равнине Аттики, словно мириады игральных костей. К югу простиралось ярко-синее предосеннее море, острова цвета светлой пемзы, а дальше, на горизонте, в роскошной оправе земли и воды, вырисовывались горы Пелопоннеса. Безмятежность, великолепие, царственность; слова затертые, но остальные тут не годились. Видимость была миль восемьдесят, бескрайний, величавый пейзаж просматривался четко, контрастно, как тысячи лет назад.
Дата публикования: 2015-02-18; Прочитано: 250 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!