Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Самый здоровенный материал – но он того стоит, так как Сапожков обожает Гоголя. Наслаждайтесь 8 страница



Такой же трагический характер — при мысли о современности — приобретает предсмертный возглас героя Кукубенка: «Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля !..» Красуется ли Русь в глазах Гоголя — на этот вопрос нелегко ответить; но совершенно очевидно, что после Кукубенки живут вовсе не лучшие, чем он, а, наоборот, совсем дрянь-люди, Довгочхуны и иже с ними, и об этом-то и повествует повесть о ссоре двух Иванов, где все — наоборот по сравнению с изображением запорожцев в «Тарасе Бульбе».

Потому что если в Сечи — свобода, равенство и братство, то в Миргороде Довгочхуна — «поклонничество», гнусное царство бюрократии, кляузы суда, общество, деленное условными различиями мелких социальных делений, — и отсюда эгоизм, «мышиная натура» у людей, рожденных для высоких дел, и т. п. Здесь — не только не равенство, но на первом плане ерунда сословных предрассудков, так как очень важно (для Иванов!) то, что Иван Иванович — из духовного звания, а Иван Никифорович гордится исконным дворянством. И еще важнее во всей истории Иванов, что «гусак» применен не просто к человеку, но именно к дворянину, да еще такому, который весьма щепетилен в делах «чести» своего дворянства, и именно потому, может быть, что сам он — попович; обида, из-за которой весь сыр-бор загорелся, нанесена не человеку, а дворянину! «Оный дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун ... назвал меня публично обидным и поносным для чести моей именем, а именно гусаком,1 тогда как известно всему Миргородскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен.

Доказательством же дворянского моего происхождения есть то ...» и т. д. — и опять о «смертельной для моего чина и звания обиде» ...

И если Тарас сетует и скорбит о том, что «свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке», так как, видимо, это дело для обычаев Сечи немыслимое и постыдное, — то в кругу двух Иванов дело обстоит совсем иначе — здесь Антон Прокофьевич променял тройку лошадей с бричкой «на скрыпку и дворовую девку, взявши придачи двадцатипятирублевую бумажку. Потом скрыпку Антон Прокофьевич продал, а девку променял за кисет сафьянный с золотом. И теперь у него кисет такой, какого ни у кого нет». И никто в мире Иванов не смущается таким положением вещей, или операциями Антона Прокофьевича, или равенством стоимости кисета и русской девушки (вот вам и «товарищество»).

Что же касается самого Антона Прокофьевича, то ведь он сам благодарил, когда его кто щелкнет слегка в нос, и редко когда проявлял досаду «даже тогда, когда клали ему на голову зажженную бумагу, чем особенно любили себя тешить судья и городничий». Ведь это звери, а не люди, и сделало их такими общество, построенное как многоэтажный дом, где внизу находится «девка», оцениваемая в кисет, а наверху, еще гораздо выше городничего и судьи, — Петербург, «значительные лица», высокие власти. Так уклад общества Сечи рождает Тараса, Остапа, Кукубенку, рождает людей, о которых Гоголь говорит высокими словами (например: «Крепкое слышалось в его теле, и рыцарские его качества уже приобрели широкую силу качеств льва» — об Остапе; глава пятая), а уклад жизни России и всей Европы 1830-х годов рождает Довгочхуна с головой редькой вверх, Антона Прокофьевича, Городничего и др., тоже образующих единство среды — но дурной среды.

Мир зла современной цивилизации, губящей и свободу и нравственное достоинство человека, противостоит эпическому миру «Тараса Бульбы» не только в соотнесенной с ним повести о ссоре двух Иванов. Этот мир зла представлен и в самом «Тарасе Бульбе» — в облике польского города. Это — городская и, конечно, современная цивилизация, хотя действие ведь и здесь отнесено в неопределенное прошлое XV—XVI—XVII веков.

В этой, весьма существенной, черте построения «Тараса Бульбы» лишний раз сказывается то обстоятельство, что Гоголь, рисуя Сечь и запорожцев, ставил себе задачи не исторические в собственном смысле, а скорей этические и даже публицистические. Рисуя свой идеал, он мог столкнуть это изображение с картиной, выражающей суть общества новой Европы (и России в том числе), сословной, холопской, подлой. Конечно, если бы его целью было изображать прошлое, каким оно было и в его отличиях от современности, он не смог бы, да и не хотел бы, противопоставлять его тут же, в повести о прошлом, теме современности, одевшейся в костюмы прошлого. Стоит также обратить внимание на то, что образ сословной искусственной цивилизации Гоголь нашел в картине польских «верхов» XV—XVII веков, то есть там же, где Пушкин в «Борисе Годунове». Может быть, именно от «Бориса Годунова», глубоко потрясшего Гоголя (вспомним его восторженный очерк «Борис Годунов»), идет это противопоставление старозаветной, более добротной, более народной Руси — изысканной искусственности культуры верхушечной Польши, представляющей верхушечную, оторванную от народа Европу. Однако и здесь Пушкин — историчнее, Гоголь — более публицистичен; к тому же, Гоголь очевидно включает и современную ему Россию в мысль о Европе, отвергаемой в образе польского города, и противопоставляет он не столько старинную Русь — Ренессансу Запада, сколько общество свободного народа — обществу сословного неравенства и «мышиных натур».

Существенно при этом то, что положительная оценка героев казаков и отрицательная — польских горожан и шляхты, окрашивающая изложение «Тараса Бульбы», менее всего имеет националистический смысл. Было бы грубой ошибкой полагать, что Гоголь прославляет украинцев за то, что они украинцы, и порицает поляков за то, что они — поляки. Ведь резко порицаемые Гоголем «герои» пошлости в повести о двух Иванах — тоже украинцы. А в «Тарасе Бульбе» вовсе не все поляки и не все польское осуждено. Наоборот — в воинских сценах польские воины включены в общий эпический тон изложения и выступают как доблестные витязи, достойные соперники запорожцев в лютой сече.

Так, в описании битвы под Дубном Гоголь любовно и в самых выспренних тонах героической кантилены в прозе воспевает польского рыцаря княжеского рода, исчисляет его неисчетные подвиги, а затем славит его последнюю схватку с Кукубенком: «... и достал его ружейною пулею Кукубенко. Вошла в спинные лопатки ему горячая пуля, и свалился он с коня. Но и тут не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш ...» и т. д. — до «Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь, и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его». И сахарные зубы, и сравнение с калиной (и то и другое фольклорно-эпическое), и поэтические инверсии, и эпическая анафора «и», и весь склад речи овевают гибель ляха героическим ореолом; и все же Гоголь настойчиво подчеркивает сословное в ляхе: «знатнейший из панов», «древнего княжеского рода рыцарь», «и много уже показал боярской богатырской удали», «высокая дворянская кровь», и сюда же золотом обшитый кафтан. А ведь ни об одном из запорожцев с начала до конца повести ни слова какого бы то ни было сословного определения нет!

Никакого осуждения — в идейном плане — нет в повести и по отношению к польской панне, возлюбленной Андрия; наоборот, она окружена напряженно-восторженным ореолом идеала красоты, интерпретированным как нечто высокое, она воплощает стихию страсти, любви, также ничего дурного — в критериях морали повести — не заключающей.

Не только отдельные, так сказать индивидуальные, фигуры поляков в повести написаны без осуждения и даже не без восхищения; так же написан коллективный портрет польских воинов на валу крепости (глава седьмая): «польские витязи, один другого красивей, стояли на валу», и далее описание двух польских полковников опять дано в высоких тонах, с инверсиями, опоэтизированной лексикой и т. д. Но тут же появляются черты, резко отличающие польских панов, именно панов, в этом-то все и дело, — от запорожцев, панов- братьев, — черты не национальные, а социальные, принадлежащие не народности (тоже ведь славянской), а общественному укладу. Польские «рыцари» — не равные всем воины, а люди сословного общества, люди, чванящиеся пустыми и вредоносными искусственными выдумками рангов общества; мало того, польские «рыцари» — люди общества, преданного страсти к деньгам, к богатствам, раболепствующего и перед званием и перед роскошью, перед тем, что презирает Сечь. Поэтому повсюду, где они появляются в повести, Гоголь изображает их пестрыми, цветастыми, модничающими, украшающими себя как попугаи (с попугаем в данном образном ряду мы еще встретимся), нацепляющими на себя всевозможные вывески звания и имущества. Вот они стоят на валу «один другого красивей»: «... медные шапки сияли, как солнцы, оперенные белыми, как лебедь, перьями. На других были легкие шапочки, розовые и голубые, с перегнутыми набекрень верхами; кафтаны с откидными рукавами, шитые и золотом и просто выложенные шнурками; у тех сабли и оружья в дорогих оправах, за которые дорого приплачивались паны, — и много было всяких других убранств ...» и т. д. И у того рыцаря, которого убил Кукубенко, — тоже золото на желтом кафтане.

И Андрий, изменивший Сечи, предавшийся польским панам, сразу приобрел ту же эффектную нарядность («медная шапка», «дорогой шарф» на руке и т. п.). Эта нарядная и показная пестрота резко противостоит в повести суровой простоте облика запорожцев. После описания польских панов на валу крепости, после фразы: «Всяких было там. Иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядились», — Гоголь пишет: «Козацкие ряды стояли тихо перед стенами. Не было на них ни на ком золота, только разве кое-где блестело оно на сабельных рукоятях и ружейных оправах. Не любили козаки богато выряжаться на битвах; простые были на них кольчуги и свиты ...»

Еще в начале повести мы узнаем, что запорожцы могут иметь и имеют всякие богатые одежды и драгоценности. Но, подобно мудрым спартанцам и древнейшим римлянам легенды, подобно идеальным гражданам мечтательных коммун бедных у Мабли, сечевики презирают золото и богатство; деньги они бросают на ветер в гульбе, а дорогие наряды нарочно пачкают дегтем, дабы выразить пренебрежение к пышности, ради которой люди общества рабов готовы на все.

И опять связь причин и следствий у Гоголя прояснена тут же: пестрота нарядных панов на валу оттенена весьма выразительно подчеркиванием сословных определений и презрительными указаниями на то, что перед нами — не вольный народ Сечи, а общество с холопством всех перед всеми; здесь и шляхта, вооружившаяся «на королевскую казну» (то есть продавшаяся королю): «Немало было и всяких сенаторских нахлебников, которых брали с собою сенаторы на обеды для почета, которые крали со стола и буфетов серебряные кубки и после сегодняшнего почета на другой день садились на козлы править конями у какого-нибудь пана». Понятно, что когда против такой толпы показаны «козацкие ряды», которые «стояли тихо перед стенами» в своих простых уборах, — смысл сравнения ясен. Тот же смысл и в описании вылазки поляков: опять пестрота, пышность и — разъединенность, основанная на сословном делении. «Ворота отворились, и выступило войско. Впереди выехали равным конным строем шитые гусары. За ними кольчужники, потом латники с копьями, потом все в медных шапках, потом ехали особняком лучшие шляхтичи, каждый одетый по-своему. Не хотели гордые шляхтичи вмешаться в ряды с другими, и у которого не было команды, то ехал один с своими слугами. Потом опять ряды, и за ними выехал хорунжий; за ним опять ряды, и выехал дюжий полковник; а позади всего уже войска выехал последним низенький полковник». Все — разные, деленные на группы и группки одеждой и — что важнее всего — нелепым предрассудком сословий; и здесь же речь о «своих слугах». Общество, рассыпанное на куски неравенством, сказалось в этой картине; и в конце концов — отдельные люди, личности, оторванные от всей массы опять-таки неравенством, как бы образ последнего распадения массового единства на эгоистические единичности.

Чтобы смысл этой картины стал еще более ясен, стоит вспомнить один пассаж из первой редакции повести (первое издание «Миргорода»), отсутствующий в окончательном тексте, но, так сказать, разлитый во всем его изложении; вот этот пассаж, в котором изображается, как казаки идут в бой (глава шестая, первая редакция): «Все дышали силою, свыше естественной. Это не был дикий энтузиазм, порожденный отчаянием: это было что-то совершенно другое. Какое-то вдохновение веселости, какой-то трепет величия ощущался в сердцах этой гульливой и храброй толпы. Их черные и седые усы величаво опускались вниз; их лица были исполнены уверенности. Каждое движение их было вольно и рисовалось. Вся конная колонна ударила на неприятеля твердо, не совокупляя всей своей силы, но как будто веселясь и играя своим положением. Под свист пуль выступали они, как под свадебную музыку. Без всякого теоретического понятия о регулярности, они шли с изумительною регулярностию, как будто бы происходившею от того, что сердца их и страсти били в один такт единством всеобщей мысли. Ни один не отделялся: нигде не разрывалась эта масса».

Картина эта, выпавшая из второй редакции, видимо, по композиционным соображениям (соответственного места вообще по ходу повести нет здесь), недвусмысленно формулирует мысль о том, что величие героизма запорожцев есть проявление коллективности их действий, слияния индивидуальностей в неразрывную массу, «единства всеобщей мысли», того, что ни один герой «не отделялся». Эта идея слитности людей в единстве как сущности блага — для Гоголя основоположна. Он вообще не признает, — как художник, в практике своего искусства, — значительности отдельного человека как такового, как индивидуальной специфики; он и не стремится изображать такого отдельного человека. Силу человека он видит в слиянности человеческих единств.

Но сила эта у него двояка. Подлинная слитность массы образуется у него тогда, когда люди, объединенные в массу, равны, свободны и потому направлены центростремительно, то есть движимы не эгоистическими страстишками, а чувством всеобщей народной правды.

Наоборот, в дурном обществе всяческого рабства люди движимы центробежными импульсами эгоизма; они рассыпают тем самым внутреннее единство массы; они — все враги друг другу (в Сечи наоборот — товарищество до смерти). Но и в зле они скопляются в систему зла, и сила зла опять — в единстве разрозненных и враждующих сил эгоизма. Так простому, односложному и благородному единству Сечи противостоит сложное, пестрое, измельченное единство вражды, подлости, грабежа, образующее уклад современного Гоголю общества, как оно изображено и в повести о двух Иванах и в «Ревизоре» или как оно — с великой мощью возмущения — изображено в описании городской толпы в самом «Тарасе Бульбе» перед казнью Остапа.

Эта сцена — едва ли не кульминация всей повести — с наибольшей остротой выражает резкое противопоставление героев-патриотов, людей эпоса и народной республики, сечевиков и — общества городов, то есть современного европейского цивилизованного и отвратительного уклада общества, делающего из человека негодяя, из му́ки героев — занимательное зрелище, из дружбы — безобразие, из любви — пошлость и т. д.

Вся тональность текста в описании городской толпы — не та, что в изображении Сечи и запорожцев, не патетическая или оттененная любовным юмором, а окрашенная презрением, сарказмом, негодованием. Здесь в Варшаве, в городе, — все проявления человечества искажены и трагически-пародийны. Народ валит посмотреть на пытки и казнь: «Множество старух, самых набожных, множество молодых девушек и женщин, самых трусливых, которым после всю ночь грезились окровавленные трупы, которые кричали спросонья так громко, как только может крикнуть пьяный гусар, не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. «Ах, какое мученье!» — кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь; однако же простаивали иногда довольное время. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее ...» Как видим — все здесь противоестественно, античеловечно; характерна и истерическая лихорадка городской цивилизации, ищущей утех раздраженных нервов (запорожцы «нервов» не имеют, истерики не знают; они духовно здоровы, как стихии природы). Это — развращение, извращение и искусственность антиприродной и, по Гоголю, антинародной жизни.

Поэтому же цельности бытия Сечи — в Варшаве противостоят дикие, противоестественные противоречия, парадоксально окрашивающие и весь текст описания. Набожность старух — и удовольствие от пыток, робкие девушки — и окровавленные трупы; те же девушки сравниваются с пьяным гусаром; закрывают глаза, отворачиваются — и всё же смотрят и видят; и противоречие высокотрагического содержания с «низкой» речью описания, соответствующее противоречию смысла, сути (героическая трагедия) и внешнего вида («балаган») самой изображаемой сцены. В общем, здесь мы видим ту же, в сущности, манеру раскрывать смысл античеловечного искажения всяческих норм в современном городе, средоточии социального зла, — которая образует одну из основ так называемых петербургских повестей: дикие столкновения, противоестественные сочетания образов, мотивов, выражений, воплощающие дикую абсурдность самого уклада и хода жизни.

Следует заметить тут же, что страшная и гнусная картина — толпа, и «знать», и «дамы» собрались, как на спектакль, на зрелище мук людей из народа, боровшихся за свои права, — нисколько не противоречит мысли о современном Гоголю городе. В 1821 году несколько солдат Камчатского полка попытались протестовать против зверств офицера. По приказу генерала Витгенштейна и приговору военного суда, их публично били кнутом — до смерти. Было это в Аккермане. П. И. Долгоруков записал в своем дневнике, что «стечение народа было большое, — многие дамы не стыдились смотреть из своих колясок».1 Пушкин знал все об этом ужасном событии. Более чем вероятно, что он рассказал о нем и Гоголю. Да разве один только раз было такое в те времена?

Аналогично сатире «Невского проспекта», «Носа» или даже еще «Шинели» и дальнейшее. «Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом, потому что в праздничный день напивался с ним в одном шинке. Иные рассуждали с жаром, иные даже держали пари; но большая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается на свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу ...»

Так Гоголь начинает дробное описание отдельных групп варшавской толпы. Вводные первые слова — определение всей толпы не как собрания людей, а как кучи предметов. Затем идет исчисление социальных этажей толпы — снизу вверх. Это весьма важно здесь, именно это деление, сословность, иерархия. Сначала говорится о «мещанах», то есть буржуа (именно так, словом «мещанство» переводилось в старину слово «буржуазия»). Затем — идет шляхетство; наконец — «аристократство» и совсем наконец — сокол, птица. Мещанство представлено одним лицом — и довольно: это лицо исчерпывает суть всего мещанского множества, о котором Гоголь говорит со злобой. О многом говорит и то, что все изображение городской толпы возглавлено фигурой мясника, человека-зверя, оценивающего процесс смертного мучительства с точки зрения специалиста; заметим и злую иронию по поводу его дружбы: то ли дело высокое товарищество запорожцев!

Следующий «кадр» описания — шляхта, опять представленная одним лицом — молодым шляхтичем, пришедшим вместе со своей возлюбленной. «На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич, или казавшийся шляхтичем, в военном костюме ...» — и далее знаменитый, убийственный в своей жестокой иронии портрет этого молодого человека и постыдно-идиотические его объяснения своей коханке Юзысе всего, что они видят, — и это подлейшее «обыгрывание» им страшных мук человеческих в порядке рисовки перед коханкою. Наконец — социальные верхи: «На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны [заметим, что не ручка — белая как сахар, а панна, становящаяся из человека вещью, лакомством] держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное. Часто шалунья с черными глазами, схвативши светлою ручкою своею пирожное и плоды, кидала в народ. Толпа голодных рыцарей подставляла на подхват свои шапки, и какой-нибудь высокий шляхтич, высунувшийся из толпы своею головою, в полинялом красном кунтуше с почерневшими золотыми шнурками, хватал первый, с помощию длинных рук, целовал полученную добычу, прижимал ее к сердцу и потом клал в рот ...» Эта обширная, синтаксически пестрая, кудрявая группа фраз с фиоритурами несимметричных разветвлений вся полна всяческой иронической пестроты: мелькают люди (панна, плотные паны, холоп, шалунья, толпа рыцарей, высокий шляхтич); мелькают руки и рукава (ручка белой панны, рукава холопа, светлая ручка шалуньи, шляхтич хватает с помощью длинных рук); мелькают быстрые, резкие жесты (держалась, схвативши, кидала, подставляла, высунувшись, хватал, прижимал, клал); мелькают пестрые и всё «панские» предметы, показанные иронически (балдахины, сахар, блестящее убранство, откидные рукава, напитки и съестное, пирожное, плоды, красный кунтуш — но полинялый, золотые шнурки — но почерневшие); и над всем этим мельканье признаков званий: аристократство, панна, пан, холоп, рыцари, шляхтич, кокетство панны, чванство панов, непременный холоп (именно холоп, а не слуга), и опять вельможное хамство «шалуньи» и холопство голодных рыцарей — шляхты.

Все это венчает «образ» сокола; так и идет изложение: внизу ремесленники, повыше шляхта, выше их паны, а наверху этой иерархии — животное, птица, и это измеряет смысл и значение самой этой иерархии. Недаром Гоголь писал в 1833 году: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина» (письмо к М. П. Погодину от 1 февраля 1833 года).

После приведенных выше слов «и потом клал в рот» следует: «Сокол, висевший в золотой клетке под балконом, был также зрителем: перегнувши набок нос и поднявши лапу, он, с своей стороны, рассматривал также внимательно народ». И то, что о соколе говорится совсем так же, как о людях (даже поза дана «по-человечески»), и прямые сближения его с описанными выше людьми («также зритель», «с своей стороны ... также»), — делает сокола как бы равным этим людям, то есть этих людей равными птице, животному. Этот стилистический прием для резкого осуждения падения человека — путем подмены его животным, вещью и т. п. — весьма характерен для Гоголя и не раз использован им (ср. метонимии усов, бакенбард и т. д. в «Невском проспекте», густые брови прокурора в «Мертвых душах» и др.).

Закончив картину толпы на площади города, Гоголь немедленно присоединяет к ней короткий, но потрясающий абзац контрастного содержания — слова о героях-запорожцах.

Рядом с крикливой пестротой предыдущей картины, рядом с извивами длинно-сложных фраз ее, с иронией, сарказмом, блестками речи этой картины, после сахара, пирожного, голодных рыцарей, целующих подачку, после блеска холопства и всего искусственного мельтешения предшествующей страницы — перед читателем возникают твердые, сжатые, спокойные в своем ясном строе фразы, ритмически, как поступь героев, следующие друг за другом, фразы, отягощенные еще славянскими окончаниями («тихою горделивостию»), суровые в своей простоте («болтались»), без всяких сравнений и метафор, без ужимок и блесток, звучащие как торжественный и трагический хорал во славу настоящих людей, обреченных на страшную смерть миром всех этих панн, похожих на сахар, шляхтичей с их Юзысями, холопов и чванливых панов, уступающих в своем величии только птице.

После приведенных выше слов о соколе следует переходная фраза: «Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: «Ведут ... ведут !.. козаки!» И вот пять строк о героях (располагаю их не подряд, стремясь подчеркнуть их ритм, разумеется не имеющий ничего общего с ритмом стихов; это — ритм прозы):

Они шли с открытыми головами,
с длинными чубами;
Бороды у них были опущены.
Они шли не боязливо,
не угрюмо,
но с какой-то тихою горделивостию;
Их платья из дорогого сукна износились
и болтались на них ветхими лоскутьями;1
Они не глядели и не кланялись народу.
Впереди всех
шел
Остап.

Обнаружение в «Тарасе Бульбе» острой и даже смелой, хотя и не уточненной, стихийной и не приведенной в ясность и в систему политической мысли может возбудить пресловутый вопрос о «сознательности» радикализма Гоголя, и еще такой: мог ли Гоголь так думать?

Вопросы эти, в сущности, праздные и к науке имеющие лишь приблизительное отношение. Что значит эта «сознательность»? Раз Гоголь так написал, да еще не только сохранил, но и углубил идейные тенденции своей повести при длительной доработке ее для второй редакции, — значит он так и хотел, значит он стремился в своем творческом труде именно к этому, так как он был гениальным художником, а не мазилкой, который рисовал льва, а получилась собака. Вопрос же о том, думал ли Гоголь об этом или только тянулся неким чувством к концепции, воплощенной в повести, — вопрос и не разрешимый до конца, за смертью Гоголя, и не столь уж существенный, и огрубляющий проблему.

Идеи, воплощенные в «Тарасе Бульбе», — это идеи Гоголя, так как воплотил их Гоголь; а какой характер они имели в психике Гоголя, более или менее рационально осознанный и сформулированный для самого Гоголя, — это вопрос столь интимно-психологический, что незачем и забираться в него. Разумеется, если даже Гоголь словесно формулировал для себя мысли, заключенные им в своей повести, то он делал это не теми словами и не в той системе понятий, как это можем сделать мы, отдаленные от него столетием прогресса человечества. Тем не менее, формулируя в нашей системе понятий идеи, объективно заключенные в повести, мы говорим именно о тех самых идеях, которые носил в себе Гоголь и которые он воплотил в повести.

Да, но, — скажет нам критик, привыкший доверять лишь биографическим документам (на самом деле часто более чем шатким) и таящий в душе недоверие к художественному произведению как некоей эстетической фикции, — Гоголь нигде ведь не высказал тех мыслей, которые мы усматриваем, скажем, в «Тарасе Бульбе»!

На это ответим, что Гоголь высказал эти мысли, и именно в «Тарасе Бульбе». Разве этого не достаточно? Разве Гоголь обязан был высказывать свои мысли не только в своем творчестве, но и еще где-то, в публицистике (невозможной в 1830-е годы), вообще в понятийной форме? Разве Гоголь — не художник? А если он художник, то, следовательно, ему свойственно художественное, образное воплощение своих идей; к нему он и обратился. И ведь именно творчество есть самое прямое, самое глубокое, самое подлинное выражение мировоззрения художника. Разве не правильно судить о человеке не по его словам, а по делам его? И разве слова, и именно творческие слова, писателя не суть самые важные для него и для нас дела его, — как об этом мудро говорил еще Пушкин?

Что же касается того, мог ли Гоголь так думать, — то почему бы нам сомневаться в этом? Мог, — раз так писал. Да и ничего нет удивительного, что гениальный, глубоко искренний, мучительно болеющий за свою родину и за человечество молодой человек, мыслящий и общающийся с лучшими людьми России, с Пушкиным, с Белинским и др., думает так в ту пору, когда Пушкин пишет «Историю Пугачева», Белинский рвется к «религии» социализма, материализма и гильотины, молодой Герцен ищет материалистическую истину, уцелевшие декабристы еще исповедуют втихомолку свои мнения, русские крестьяне массами бунтуют, революции разражаются и в Париже и в Варшаве, и уже юный Маркс готовится к своему великому делу.

Надо просто и без мудрствований прочитать «Тараса Бульбу», и прочитать не по рецептам либеральной и консервативной эстетики XIX века, видевшей в произведении не столько систему смыслов, сколько сборник разрозненных характеристик («типов» и др.), надо прочитать «Тараса Бульбу» как единое целое произведение, включенное притом в единство книги «Миргород» и затем в единство творчества Гоголя, — чтобы нимало не удивляться тому, что Белинский 1840-х годов, уже зрелый Белинский, был в восторге от «Тараса Бульбы» и пропагандировал его; чтобы не удивляться тому, что цензура уже сразу после смерти Гоголя усматривала множество опасных мест в его повестях и комедиях — и в частности в «Тарасе Бульбе».1 И мы знаем все, что были и есть читатели, критики и исследователи Гоголя, которые не поддались на уговоры реакционных кривотолкователей его и увидели в нем то, что в нем есть; напомним и Чернышевского, и Анненкова, и далее — вплоть до современного нам исследователя «Тараса Бульбы» С. Машинского («Историческая повесть Гоголя». М., 1940), сказавшего в своей ценной книге много справедливейших вещей.

Впрочем, мы можем указать на свидетельство весьма авторитетного современника Гоголя, в самый год смерти Гоголя и, может быть, в связи с размышлениями о Гоголе, вызванными его смертью, высказавшего по поводу «Тараса Бульбы» соображения, которые не оставляют сомнения в том, что он-то, этот современник, понимал изображение Сечи в «Тарасе Бульбе» так, как это раскрыто здесь. Речь идет о Герцене. В статье «Русское крепостничество» (известной нам в английском переводе), датированной 20 декабря 1852 года, Герцен прославляет древнюю свободную русскую общину. Он пишет: «В военных или казачьих общинах 1 личность не подавлялась и не растворялась в массе. Всякий, кто читал повесть Гоголя «Тарас Бульба», мог получить некоторое представление о жизни этих общин ... Являясь неутомимою стражею наиболее опасных границ страны, казачество образовало в этих передовых постах республиканские и демократические общины... и они имели блестящую историю. Так, например, запорожцы были странствующими рыцарями демократической массы черного народа», и «... не может быть и спора, что общинный уклад русской деревни и республиканский строй прежних казачьих поселений способны удовлетворить стремления современных европейских теоретиков. В тех учреждениях все было в зародышевом состоянии. Личная свобода то и дело приносилась в жертву патриархальному быту и демократическому братству. Но кто же задается мыслью снова строить прежнее, не оконченное здание по прежнему плану ?.. Но ... мы могли бы надежно воспользоваться дорого стоившим опытом наших предков».2

Нам незачем искать подтверждения мыслей, выраженных в «Тарасе Бульбе», в иных, биографических материалах о Гоголе. Впрочем, такие подтверждения есть. Историческое и социально-политическое мышление, мироощущение, самосознание и самочувствие Гоголя 1830-х годов, даже по типу своему, по методу — вполне естественно приводит нас к идеям его повести о запорожцах.





Дата публикования: 2015-01-15; Прочитано: 628 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.011 с)...