Главная Случайная страница Контакты | Мы поможем в написании вашей работы! | ||
|
Василий Макарович Шукшин
Оглавление
Ноль-ноль целых. 3
Нечаянный выстрел. 10
Начальник. 15
На кладбище. 19
Мужик Дерябин. 22
Чередниченко и цирк. 28
Приезжий. 35
В профиль и анфас. 47
Ноль-ноль целых
Колька Скалкин пришел в совхозную контору брать расчет. Директор вчера
ругал Кольку за то, что он "в такое горячее время..." — "У вас вечно
горячее время! Все у вас горячее, только зарплата холодная". Директор
написал на его заявлении: "Уволить по собств. желанию". Осталось взять
трудовую книжку.
За трудовой книжкой Колька и пришел.
Книжку должен был выдать некто Синельников Вячеслав Михайлович,
средней жирности человек, с кротким лоснящимся лицом, белобровый, в белом
костюме. Синельников был приезжий, Колька слышал про него, что он зануда.
— Почему увольняешься? — Синельников устало смотрел на Кольку.
— Мало платят.
— Сколько?
— Чего "сколько"?
— Сколько, ты считаешь, мало?
— Шестьдесят-семьдесят... А то и меньше.
— Ну. А тебе сколько надо?
Кольку слегка заело.
— Мне-то? Три раза по столько.
Синельников не улыбнулся, не удивился такому нахальству.
— Не хватало, значит?
— Не то что не хватало, а даже совестно: руки-ноги здоровые, работать
сроду не ленился, а... Тьфу! — Колька много матерился по поводу своей
зарплаты, возмущался, нехорошо поминал совхозное начальство, поэтому больше
толочь воду в ступе не хотел. — Все.
— И куда?
— Счас-то? Ямы под опоры пойду рыть. На тридцать седьмой километр.
— Специальность в кармане, а ты — ямы рыть. Ты же водитель второго
класса...
— А что делать?
— Водку поменьше пить, — Синельников все так же безразлично, вяло,
без всякого интереса смотрел на Кольку. Непонятно было, зачем он вообще
разговаривает, спрашивает.
Колька уставился в кроткие, неопределенного цвета глаза Синельникова.
Пошевелил ноздрями и сказал (как он потом уверял всех) вежливо:
— Прошу на стол мою трудовую книжку. Без бюрократства. Без этих,
знаете, штучек.
— Каких это штучек?
— Я же не на лекцию пришел, верно? Я за трудовой книжкой пришел.
— И лекцию не вредно послушать. Не на лекцию он пришел... Водку жрать
у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят, — странно, Синельников
и теперь никак не возбудился, не заговорил как-нибудь... быстрее, что ли,
злее, не нахмурился даже. — Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-ут эту водку!..
Как не надоест-то? Очуметь же можно. Глоты несчастные.
Такого Колька не заслужил. Он выпивал, конечно, но так, чтобы "глот",
да еще "несчастный"... Нет, это зря. Но странно тоже, что не слова взбесили
Кольку, а этот ровный, унылый, коровий тон, каким они говорились: как будто
такой уж Колька безнадежно плохой, отпетый человек, что с ним устали и не
хотят даже нервничать, и уж так — выговаривают что положено, но без всякой
надежды.
— Да что за мать-перемать-то! — возмутился Колька. — Ты что...
чернил, что ли, выпил? Чего ты пилить-то принялся? Гляди-ка, сел верхом, и
давай плеть грызть. Да ты что? Тебе что, делать, что ли, нечего, бюрократ?
Синельников выслушал все это спокойно, как на собрании: он даже голову
рукой подпер, как делают, сидя в президиуме и слушая привычную, необидную
критику.
— Продолжай.
— Я пришел за трудовой книжкой, мне нечего продолжать. Заявление
подписано? Подписано. Давай трудовую книжку.
— А хочешь, я тебе туда статью вляпаю?
— За что? — растерялся Колька.
— За буйство. За недисциплинированность... Ма-а-лень-кую такую
пометочку сделаю, и ты у меня здесь станцуешь... краковяк, — Синельников
наслаждался Колькиной растерянностью, но он даже и наслаждался-то как-то
уныло, невыразительно. Колька, однако, взял себя в руки.
— За что же ты мне пометочку сделаешь?
— Сделаю пометочку, ты придешь ямы копать под опоры, а тебе скажут:
"Э-э, голубчик, а у тебя тут... Нет, скажут, нам таких не надо". И все. И
отполучал ты по двести рублей на своих ямах. Так что нос-то особо не
задирай. Он, видите ли, лаяться будет тут... Дерьмо, — Синельников все не
повышал голоса, он даже и руку не отнял от головы — все сидел, как в
президиуме.
— Кто? — спросил Колька. — Как ты сказал?
— Чего "кто"?
— Я-то? Как ты сказал?
— Дерьмо, сказал.
Колька взял пузырек с чернилами и вылил чернила на белый костюм
Синельникова. Как-то так получилось... Колька даже не успел подумать, что
он хочет сделать, когда взял пузырек... Плеснул — так вышло. Синельников
отнял руку от головы. Чуть подумал, быстро снял пиджак, встал и подержал
пиджак на вытянутых руках, пока чернила стекали на пол. Чернила стекли...
Синельников осторожно встряхнул пиджак, еще подождал и повесил пиджак на
спинку стула. После этого оглядел рубашку и брюки: пиджак не успел
промокнуть, на брюки не попало.
— Так... — сказал Синельников. — Выбирай: двадцать рублей за
химчистку и окраску всего костюма или подаю в суд за оскорбление действием.
— Ты же первый начал оскорблять...
— Я — словами, никто не слышал, чернила — вот они, налицо. Причем
химические, — и опять Синельников говорил ровно, бесцветно. Поразительный
человек! — Твое счастье, что я его все равно хотел красить. Еще не знаю,
берут ли в чистку с химическими чернилами... Двадцать пять рублей, —
Синельников взялся за телефон. — Решай. А то звоню в милицию.
Колька уже понял, что лучше заплатить. Но его возмутило опять, что
этот законник на глазах стал нагло завышать цену.
— Почему двадцать пять-то? То — двадцать, а то сразу — двадцать
пять. Еще посидим, ты до полста догонишь?..
— Пять рублей — это дорога в район: туда и обратно. Я сразу не
сообразил.
— Что, по два с полтиной в один конец, что ли? Тебя за полтинник на
попутной любой довезет.
— На попутной я не хочу. Туда — на попутной, а оттуда — такси
возьму.
— Фон-барон нашелся!.. "На такси-и"!
— Да, на такси. Что — дико?
— Не дико, а... на дармовщинку-то выдрючиваться — неужели не
совестно?
— Ты меня чернилами окатил — тебе не совестно? Что же я — за спой
собственный костюм на попутных буду маяться? Двадцать пять. Пиши.
— Чего?
— Расписку.
Синельников пододвинул Кольке лист бумаги.
Колька брезгливо взял лист...
— Как писать-то?
— Я, такой-то, — полностью имя, отчество, — обязуюсь выплатить
товарищу Синельникову Вячеславу Михайловичу двадцать пять — прописью —
рублей, ноль-ноль копеек...
Колька зло усмехнулся, покачал головой.
— "Ноль-ноль копеек"!.. Командующий, мля!..
— Ноль-ноль копеек за умышленную порчу белого костюма товарища
Синельникова В.М.
Колька остановился писать.
— Для чего же писать "умышленную"? Раз я добровольно соглашаюсь
платить, зачем же так писать? Там где-нибудь прочитают и начнут... начнут
придираться.
Синельников подумал.
— Ладно, пиши: за порчу костюма товарища... белого костюма товарища
Синельникова В.М.
Колька пропустил слово "товарища", написал: "белого костюма
Синельникова".
— Химическими чернилами...
Колька взял пузырек, посмотрел:
— Разве для авторучек бывают химические?
— А какие же? Отчетные ведомости мы только химическими пишем.
— Писатели, мля... — проворчал Колька.
— Подпись. Число.
Колька расписался. Поставил число. Синельников взял расписку.
— Сколько тебе под расчет причитается?
— А я откуда знаю? Ты лучше тут знаешь.
— После обеда зайдешь за расчетом. И за книжкой.
Колька встал.
— Ты это... не говори никому, что... слупил с меня четвертной. А то
дойдет до моей... хаю не оберешься. Напиши чего-нибудь.
— Ладно.
Колька пошел к двери. На пороге остановился, посмотрел на плотного
человека с белыми бровями. Синельников тоже посмотрел на него.
— Что?
— Хо-о, — сказал Колька. Качнул головой и вышел из кабинета.
В коридоре разок про себя матюкнулся.
"Четвертной — как псу под хвост сунул. Свернул трубочкой и сунул". Но
вспомнил, что он на ямах теперь будет зарабатывать по двести — двести
пятьдесят рублей... И успокоился. "Да гори они синим огнем! — подумал. —
Жалеть еще..."
Непротивленец Макар Жеребцов
Всю неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил
людей добру и терпению. Учил жить — по возможности весело, но благоразумно,
с "пониманием многомиллионного народа".
Он разносил односельчанам письма. Работу свою ценил, не стыдился, что
он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам.
Шагал по улице — спокойный, сосредоточенный.
Его окликали:
— Макар, нету?
— Ты же видишь — мимо иду, значит, нету.
— Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные.
И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал.
— Сколько у нас, в СССР, народу?
Старуха не знала.
— Дьявол их знает, сколько? Много небось.
— Много. — Макар тоже точно не знал, сколько. — И всем надо выдать
пенсию...
— Чего же всем-то? Все — зарплату получают.
— Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так?
— Ну? Чего ты опять?
— Спокойно. Тебе государство задержало пенсию на один день, и ты уже
начинаешь возвышать голос. Сама злишься, и на тебя тоже глядеть тошно. А у
государства таких, как ты, — миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть
или нету? Вы что, не можете потерпеть день-другой? Вы войдите тоже в
ихнее-то положение.
Старухи обижались. Старики посылали Макара... дальше.
Макар шел дальше.
— Семен, ездил к сыну-то?
— Ездил...
— Ну, как?
— Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна.
— Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый!
— А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой?
— Да где там! Ты и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как
оглоблей, ломить... Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и
всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь...
— Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь...
— А ты войди в его положение. Он — молодой, дорвался до вольной
жизни, деньжаты появились... Ведь тут какую силу воли надо иметь, чтоб
сдержаться? Кониную. С другой стороны, его тоска гложет — оторвался от
родительского дома. Ты вон в город-то на неделю уедешь, и то тебя домой
манит, а он сколько уж лет там. Он небось сходит в кино, поглядит про
деревню — и пойдет выпьет. Это же все понимать надо.
— Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А коснись самого, не так бы
запел. Ходишь по деревне, пустозвонишь... Пустозвон. Чего ты лезешь не в
свое дело?
— Я вас учу, дураков. Ты приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с
ним...
— У тебя прям не голова, а сельсовет.
— Да. Выпей. А потом к нему потихоньку в душу: сократись, сынок,
сократись, милый. Ведь мы все пьем по праздникам... Праздничек подошел —
выпей, прошел праздничек — пора на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как
же? Поговорить надо, убедить человека. Да не матерным словом, а ласковым,
ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет.
— Его надо поленом по башке, а не ласковым словом.
— Во-от. Я и говорю: бараны. Рога на лбу выросли — и довольные:
бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое...
— Иди ты!..
— Эх вы.
Макар шагал дальше, и сердце его сосала, сладко прикусывая, жирная,
мягкая змея, какая сосет сердце всех оскорбленных проповедников.
Иногда дело доходило до оплеух.
У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспорил с Настей — как
назвать новорожденного. Иван хотел Иваном: Иван Иванович Соломин. Настя
хотела, чтоб был Валерик. Супруги серьезно поссорились. И в это-то самое
время Макар принес им письмо от сестры Настиной, которая жила с мужем в
Магадане и писала в письмах, что живут они очень хорошо, что у них в доме
только одной живой воды нет, а так все есть, "но, сами понимаете, — в
концервах, так как климат здесь суровый".
Макар посмотрел красный безымянный комочек, поздравил родителей... И
те, конечно, схватились перед ним — каждый свое доказывать.
— Иван!.. Иванов-то нынче осталось — ты да Ваня-дурачок в сказке.
Умру — не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок...
— Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к старому. Посмотри
в городах...
Макар весь подобрался, накопился — почуял добычу.
— Спокойно, Иван, — сказал он хозяину. — Не обзывайся. Даже если она
тебе законная жена, все равно ты ее не имеешь права дурачить. Она тебе —
"Ваня-дурачок", допустим, а ты ей — "несмышленыш мой" или еще как-нибудь.
Ласково. Ей совестно станет, она замолчит. А не замолчит — сам замолчи.
Скрепись и молчи.
— Иди отсюда, миротворец!
— И меня не надо посылать. Зачем меня посылать? Ты меня послушай,
постарайся сперва понять, а потом уж посылай. Ведь я к тебе не с войной
пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам — твой друг и товарищ. И хочу
вам подать добрый совет: назови-ка ты сынка своего Митей — в честь свояка
магаданского. Ведь они вам и посылки шлют, и деньжат нет-нет подкинут... А
напиши-ка ему, что вот, мол, своячок, в честь тебя сына назвал — Митрием.
Он бы где — одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в
честь меня сына назвали — это бо-оль-шое уважение. За уважение люди тоже
уважением плотют.
Иван чего-то озверел.
— Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?!
Макар посмеялся кротко, снисходительно, ласково. Он знал драчливый
характер Ивана.
— Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться бы?.. Эх, ты. Ваня
и есть.
Иван и в самом деле взял почтальона за шкирку, подвел к двери и дал
пинка под зад:
— За совет!
Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал:
— Нога у дьявола — конская.
И начинал рассказывать встречным:
— Иван Соломин... Зашел к нему, у них пыль до потолка: не могут имя
сыну придумать. Я и подскажи им: Митрий. У него свояк в Магадане —
Митрий...
Но Макара не хотели слушать — некогда. Да и мало на селе в летнюю пору
встречных.
И вот наступало воскресенье. В воскресенье Макар не работал. Он ждал
воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на
скамеечку к воротам... Была у него такая скамеечка со столиком, аккуратная
такая скамеечка, он удобно устраивался — нога на ногу, закуривал и,
поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь.
— Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком!
— С каким, Макар?
— А с воскресеньем.
— Господи, праздник!..
— Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не заходил.
— Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт — шахты-то эти.
— Всем им, подлецам, некогда. Им водку литрами жрать — на это у них
есть время. А письмо матери написать — время нет. Пожалуйся на него
директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим...
— Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану директору жалиться!
— Можно хитрей сделать. Можно послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не
захворал ли? Его все равно вызовут...
— Тьфу, дьявол! Тебе что, делать, что ль, нечего, — выдумываешь
сидишь?
— А учить подлецов надо, учить.
Старуха, злая, обиженная за сына, шла дальше своей дорогой.
— Боров гладкий, — бормотала она, — ты их нарожай сперва своих,
потом жалься. Подымется ли рука-то?
— Человека — пока не стукнет, до тех пор он не поймет, — говорил
сам с собой Макар. — На судьбу обижаемся, а она учит, матушка. Учит.
Проходили еще люди. Макар заговаривал со всеми, и все в таком же духе
-- в воскресном. Подсказывал, как можно теще насолить, как заставить уважать
себя дирекцию совхоза. Надо только смелей быть. Выступать подряд на всех
собраниях и каждый раз — против. Они сперва окрысятся, попробуют ущемить
как-нибудь, а ты на собрании и про это. Важно — не сдаваться. Когда они
поймут, что с тобой ничего нельзя сделать, тогда начнут уважать. А то еще и
побаиваться станут — грешки-то есть. У кого их нету?
— Дак ведь возьмут да и выгонют.
— А куда выгонять-то? Дальше-то?.. Это ж не с завода.
Где-нибудь часа так в два пополудни к Макару выходил дед Кузьма,
выпивоха и правдолюб. Опохмелиться у него никогда денег не было.
— Дай на бутылку. Во вторник поплывем с зятем рыбачить, привезу
рыбки.
Макар давал рубль двадцать — на плодово-ягодную. Только просил:
— Приходи здесь пить. А то поговорить не с кем.
Дед приносил бутылку плодово-ягодной, выпивал стакан, и ему сразу
легчало.
— Вчерась перебрали с зятем. Тоже лежит мучается.
— Отнеси стаканчик.
— Ничо, оклемается — молодой. Мне этой самому — только-только.
— Жадный.
— Нет, — просто говорил дед.
— А взять-то тоже не на что? Зятю-то.
— Да есть у Нюрки... Она рази даст. Тут хоть подохни. Как жена-то?
— Хворает.
— Ты ее, случаем, не поколачиваешь тайком? — чего она у тебя все
время хворает?..
— Ни разу пальцем не тронул. Так — организм слабый.
— Чудной ты мужик, Макар. Не пойму тебя. Нашенских, кто на глазах рос,
всех понимаю, а тебя никак не пойму.
— Чем же я кажусь чудной? — искренне интересовался Макар.
— Ну как же? Подошло воскресенье — ты сидишь день-деньской сложа
ручки. Люди ждут не дождутся этого воскресенья, чтоб себе по хозяйству
чего-нибудь сделать, а тебе вроде и делать нечего.
— А на кой оно мне... хозяйство-то?
— Вот то и чудно-то. Ты из каких краев-то? Или я уж спрашивал?
— Недалеко отсюда. Что мне его, хозяйство-то, в гроб с собой?
— Ну, тебе до гроба ишо... Поживешь. Работа — не бей лежачего. И не
совестно ведь! — искренне изумлялся дед. — Неужель не совестно? На тебе же
пахать надо, а ты...
— Ни на вот эстолько. — Макар показывал кончик мизинца.
— А почто, например, ты то одно людям говоришь, то другое — совсем
наоборот? Чего ты их путаешь-то?
Макар глубокомысленно думал, глядя на улицу, потом говорил. Похоже, всю
правду, какую знал про себя.
— Не для этой я жизни родился, дед... Для этой, но гораздо круче умом
замешан.
— Для какой же ты жизни?
— Сам не знаю. Вот говоришь — путаю людей. Я сам не знаю, как мне их:
жалеть или надсмехаться над ними. Хожу, гляжу — охота помочь советом
каким-нибудь... Потом раздумаешься: да пошли вы все!.. Как жили, так и
живите — кроты.
— Хм.
— Так вот ходишь неделю, тыкаешься в ихные дела... Потом придет
воскресенье, и я вроде отдыхаю. Давайте, думаю, черти, — гните дальше. А я
еще какую-нибудь пакость подскажу.
— Во стерьва-то!
— Ей-Богу! А завтра опять пойду по домам, опять полезу с советами. И
знаю, что не слушают они моих советов, а удержаться не могу. Мне бы — в
большом масштабе советы-то давать, у меня бы вышло. Ну, подучиться, само
собой... У меня какой-то зуд на советы. Охота учить, и все, хоть умри.
— Дак и учил бы одному чему, а то, как...
— Да я и хочу! Но ведь я им одно, а они меня по матушке. А то и — по
загривку. Ванька вон Соломин... так и пустил с крыльца.
— Ххэ!.. У того не заржавит.
— А я для его же пользы — назови, мол, сыночка-то Митей, в честь
свояка, свояк-то в лепешку расшибется — будет посылки слать. Какая ему,
дураку, разница — Митя у него будет расти или Ваня? А жить все же маленько
полегче было бы — свояк-то на Севере, тыщи ворочает... А так-то я их не
презираю, людей-то. Наоборот, мне их жалко.
Старик допивал остатки вина, поднимался.
— И все-таки стерьва ты, — говорил беззлобно. — Путаешь людей.
— Что, пошел?
— Пойду... Зять теперь очухался, погреб небось копает. Он с похмелья
злой на работу. Помочь надо. Рыбки-то занесу килограмма два. Во вторник.
— Ладно, сгодится. Я до ухи любитель.
— Спасибо, что выручил.
— Не за что.
Дед уходил. А Макар оставался сидеть на скамеечке, глядел на село,
курил.
Иногда из дома выходила больная жена — к теплу, к солнышку.
Присаживалась рядышком.
— Вот ведь сколько домов!.. — раздумчиво, не глядя на жену, говорил
Макар. — И в каждом дому — свое. А это — только одна деревня. А их, таких
деревень-то, по России — ое-ей сколько!..
— Много, — соглашалась жена.
— Много, — вздыхал Макар. — Много. Где же всем поможешь! Завязнешь
к чертям... Или — пристукнет где-нито насовсем. А все же жалко дураков...
Нечаянный выстрел
Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая,
искривленная... висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.
До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие
учились ходить на двух ногах, он научился на трех — и все. Костыли не
мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в
бабки — и как играл! — отставит один костыль, обопрется на него левой
рукой, нацелится — бац! — полдюжины бабок как век не было на кону.
Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали
мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по
переулку один, поскрипывая двумя своими постылыми спутниками.
Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.
Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то
сразу нескольких... Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома
и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.
Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный механик, застал сына
за таким занятием... Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги,
обернулся.
— Ты чего тут? — как бы мимоходом спросил отец.
Колька покраснел.
— Так, — сказал он.
И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы — выучился у
одного заезжего человека).
А время шло.
И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.
Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила
горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до
вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей
из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая забралась
в огород и попортила грядки... Весь день только ее и слышно по всей
окраинке.
Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего подумал: "Вот...
была бы не такая красивая... жениться бы на ней, и все". И с того времени
думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его
из-за верстачка и выводила на крыльцо.
— Глашка! — кричал он девушке. — Когда замуж-то выйдешь, телка
такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!
— Не берет никто, Коля! — отвечала словоохотливая Глашка. — Я уж
давно собралась!
"Ишь ты... какая", — думал Колька, и у него ласково темнели
задумчивые серые глаза.
А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях
воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо
гасли. И тишина стояла ночами... И сладко и больно сжимала грудь эта
тишина.
Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого выходила на улицу.
Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце — он
сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали.
Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту
ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так
жить!
Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его — не
один раз охотились и рыбачили вместе.
— Ты чего ни свет ни заря поднялся? — спросил фельдшер.
Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю...
— Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.
— Капсюлей? Надо посмотреть. — Фельдшер ушел в дом и через минуту
вынес горстку капсюлей. — На.
Колька ссыпал капсюли в карман, закурил... Как-то странно внимательно,
с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.
— Спасибо за капсюли.
— На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас... — вздохнул фельдшер и
почесал лысину. — Но... но отпуск только в августе.
Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.
Повернулся и пошел обратно.
— На капсюли-то, — сказал он фельдшеру. — У меня своих хоть
отбавляй.
Фельдшер сделал брови "домиком":
— Что-то непонятно.
Колька нахмурился.
— Посмотри ногу... хочу протез попробовать. Надоело так.
— А-а. — Фельдшер глянул Кольке в глаза... и сам смутился. — Давай
ее сюда.
Вместе долго рассматривали ногу
— Здесь чувствуешь?
— Чувствую.
— А здесь?
— Ну-ка еще... Чувствую.
— Пошевели. Еще. А теперь — вбок. Подвигай, подвигай. Так. —
Фельдшер выпрямился. — Вообще-то... я тебе так скажу: попробуй. Я
затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять
вот по этих пор. Понимаешь?
— Понимаю,
— Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. Придется поработать.
Понимаешь?
Колька пришел домой и стал собираться в дорогу — в город, в больницу.
Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:
— Поеду ногу отрублю.
— То есть как? — Андрей вытаращил глаза.
— Протез хочу попробовать.
Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь
сантиметров.
Когда рана малость поджила, он начал шевелить култышкой под одеялом —
тренировал.
Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки... Не смотрел на
обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой.
Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.
Домой явился через полмесяца... С какой-то длинной штукой в мешке.
Мать так и ахнула, увидев Кальку "без ноги". Колька засмеялся...
Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.
— Вот... нога. Ноженция.
Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и
улыбался: он уже насмотрелся на него дорогой.
— Блестит весь... Господи! — сказала мать.
Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.
— Добрая штука, — заключил он. — Не то что у деда Кузьмы —
деревяшка.
Всем очень понравился протез. Все верили — и Колька верил, — что на
таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он
был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.
— Когда попробуешь? — спросил отец, взвешивая протез на руке.
— Подживет нога хорошенько — попробую. Не велели торопиться.
Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.
Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.
Стихло во всей деревне.
Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал надевать протез.
Надел. Закурил... Курил и смотрел на протез.
— Ничего себе... ноженька. Хэх! — Улыбнулся.
Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторону, как пьяного.
Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А
левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за
кровать... подтянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось.
— Ничего. Придется, конечно, поработать, — сказал сам себе.
Еще одна попытка — нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко
шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую.
Упал. Долго лежал, вцепившись руками в землю. Левая нога не шагала.
Нисколько. Даже на полшажка.
— Ну ничего... Паразитка. С непривычки... — Поднялся. Еще попытка. И
еще. Нет.
Колька устал.
— Перекурим это дело. — Он говорил зло. Он уже не верил в успех, но
признаться в этом было страшно. Просто невозможно. Нет! Как же?..
Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И
снова — нет. Нет и нет.
Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему бросилось в глаза
ружье, висевшее на стенке, над кроватью... Он поднялся... И снова стал
пробовать двигать левой ногой.
— Пойдешь, милая. Ну-ка... Оп-п! Паразитка! — тихо ругался он.
Натруженная култышка горела огнем, как сплошной нарыв. Колька
отстегнул протез и стал дуть на култышку. Потом, превозмогая боль, снова
пристегнул протез.
— А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?
Светало.
— Гадина, — сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы
ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и
улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза... — Ах ты гадство, — тихо
повторил он. И снял со стенки ружье...
Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район
насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъезжал к дому. Он
развернул коня и погнал в больницу.
— Сейчас лучше бы не надо, — пояснил приезжий доктор. — Сейчас
он...
Отец отстранил доктора и пошел в палату.
Колька лежал на спине весь забинтованный... Бледный, незнакомый
какой-то — как чужой. Он был совсем безнадежный на вид. В палате пахло
йодом.
Отец вспотел от горя.
— Попросил бы меня — я бы попал куда надо... Чтоб сразу уж... —
Голос отца подсекся... Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с
кроватью.
Колька скосил на него глаза... Пошевелил губами...
— Болит? — спросил отец.
Колька прикрыл глаза: болит.
— Ээ... — Отец поднялся и пошел из палаты.
— Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить
он сам. Понимаете? Сам организм должен...
Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:
— А ты для чего здесь? Организм!..
— Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.
Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой
дверью остановился, постоял... и пошел из больницы. Он уже далеко отошел,
потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки,
подстегнул коня...
Мать Кольки лежала в постели — захворала с горя.
— Как он там? — слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в
избу.
— Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю.
-- Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии.
Мать заплакала.
— Господи, Господи...
— Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка
не могла родить как следует... с двумя ногами! Я этому твоему Господу шею
сейчас сверну — Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее
об пол. — Вот ему!.. Гад такой!
— Андрюша!.. Господи... Это из-за Глашки он. Полюбилась она ему, змея
подколодная... Был парень как парень, а тут как иглу съел.
Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.
— Какую Глашку?
— Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.
Андрей повернулся и побежал к Глашке.
— Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что
делать-то теперь?
— Он поправится. — Андрей шаркнул ладонью по щеке. — Если бы ему
сказать... кхе... он бы поправился. И за такого, мол, пойду... Врач
говорит: сам захочет если... Соври ему. А?
Глашка заплакала.
— Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала
уж...
Андрей поднялся:
— Ты только не реви... Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не
можешь — значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у
тебя. — Андрей снова пошел в больницу
Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела
руки.
— Был сейчас дома... — Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб
колена... поправил голенище сапога. — К Глашке зашел по пути...
Колька повел на отца удивленные глаза.
— Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего.
Я бы, говорит, с радостью пошла за него...
Колька слабо зарумянился в скулах... закрыл глаза и больше не открывал
их.
Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.
— Сынок, — позвал он.
— Не надо, — одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. — Не ври,
тятя... а то и так стыдно.
Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы
повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу
— Скажу я ему, дядя Андрей... пусть! Скажу, что согласная, — пусть
поправляется.
— Не надо, — сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. — Он так
поправится. Врать будем — хуже.
Колька поправился.
Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах
-- сосед по палате попросил посмотреть.
В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал
за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью,
догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший
от жары петух.
— Не зря он так орет, — сказал кто-то. — Курица ему изменила. Я сам
видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.
— А этот куда смотрел, который орет сейчас?
— Этот?.. Он в командировке был — в соседней ограде.
Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь
спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал
неохотно:
— Нечаянно. — И склонялся к часам.
Отец каждый день приходил в больницу... Подолгу сидел на табуретке,
около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.
— Как там, дома? — спрашивал Колька.
— Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то... — Отец с трудом ловил
на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.
— Это маятник называется.
— До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?
— Делают. На заводе все делают.
— Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.
Колька улыбался:
— То ты. А там умеют.
Андрей тоже улыбался... гладил ладонью колено и говорил:
— Да... там — конечно... Там умеют. Там все умеют.
Начальник
С утра нахмурилось; пролетел сухой мелкий снег. И стало зловеще тихо. И
долго было тихо. Потом началось... С гор сорвался упругий, злой ветер,
долина загудела. Лежалый снег поднялся в воздух, сделалось темно.
Двое суток на земле и на небе ревело, выло. Еще нестарые, крепкие на
вид лесины начинали вдруг с криком клониться и медленно ложились, вывернув
рваные корни. В лесу отчаянно скрипело, трещало.
Одиннадцать человек лесорубов с дальней делянки остались без еды. Еще
до бурана, объезжая работы, к ним заехал начальник участка, сказал, что
машина с продуктами к ним вышла. И начался буран. Начальник остался на
делянке.
Двенадцать человек, коротая время, спали, курили, "забивали козла",
слонялись из угла в угол. Разговаривали мало. Когда сорвало крышу с избушки,
малость поговорили.
— Долго держалась, — сказал начальник, с треском выставляя кость
домино на грубо струганный стол из плах.
— Держалась, держалась, держалась, — повторил лесоруб с огромными
руками, мучительно раздумывая, какую кость выставить. И тоже так треснул об
стол, что весь рядок глазастых шашек подпрыгнул. Четверо игроков молчком
аккуратно восстановили его. Потом задумался третий... Тоже с треском
выставил кость и сказал:
— Додержалась!
— Угорела! — сказал четвертый и выставил не думая. — Считайте яйца.
На третьи сутки чуть вроде поослабло.
Начальник надел полушубок, вышел на улицу. Минут десять его не было.
Вернулся, выбил из шапки снег, снял полушубок. Все ждали, что он скажет.
— Надо ехать, — сказал начальник. — Кто?
Трактористов было двое: Колька и Петька. Колька глянул на Петьку,
Петька — на Кольку. Оба ребята молодые, здоровые.
— Что, стихает?
— Маленько стихает. — Начальник посмотрел на Кольку, усмехнулся. —
Ну кто?
— Ладно — я, — сказал Колька; один раз Колька, пользуясь переездом,
крупно подкалымил на тракторе — перевез сруб и пару дней гулял, а сказал,
что стоял с пробитой прокладкой. Большеротый начальник знал это и всякий
раз, здороваясь с Колькой, криво улыбался и спрашивал: "Ну, как прокладки?"
Колька ждал, что его потянут за тот калым, но его почему-то не тянули.
Колька стал собираться.
Ему советовали:
— От ключа выбивайся на просеку, там счас не так убродно.
— Где, на просеке?
— Но.
— Скажи кому-нибудь. Наоборот, надо от ключа влево...
— Не слушай никого, Колька, ехай как знаешь.
— Можа, обождать маленько? — предложил Колька и посмотрел на
начальника. Тот, нахмурившись, колдовал что-то в своем блокноте.
— Иди сюда, — сказал он. — Смотри: вот ключ, вот просека — поедешь
просекой. Доедешь ей до Марушкина лога — вот он, снова повернешь на дорогу,
там где-нибудь он стоит. Попробуйте буксировать. Не выйдет, тогда возьмите
побольше на трактор... Сала, хлеба. В зеленой канистре, под кулями, спирт
-- возьмите.
Лесорубы переглянулись. Кто-то хмыкнул.
— Та канистрочка давно уж теперь в кабине, рядом с Митей. Он с ей
беседует.
— Похудела канистра, ясно.
— Да-а, Митя... Он, конечно, не только канистру уговорит...
Начальник не слышал этих замечаний.
— Можа, переждать малость? — еще раз предложил Колька. — А?
Начальник захлопнул блокнот, подумал.
— По подсчетам, у него кончилось горючее часов пять назад. Ты будешь
ехать часа три... Восемь. Давай. Часов через шесть ждем вас.
Колька шепотом сказал что-то и пошел на улицу. Минут через десять
противно застрекотал пускач (пусковой моторчик) его трактора, потом глухо
взревел двигатель...
— Поехал, — сказал один лесоруб.
Другие промолчали.
Митька Босых, деревенский вор в прошлом, поэт, трепач и богохульник,
ругался в кабине матом. Его занесло вровень с кузовом; пять часов назад
сгорела последняя капля горючего.
— Погибаю, пала! — орал Митька. — Кранты!.. В лучшем случае —
членовредительство.
Зеленая канистра была с ним в кабине, и она действительно слегка
"похудела".
Калина красная,
Калина вызрела;
Я у залеточки
Характер вызнала!..
Митька отхлебнул еще из канистры и закусил салом.
— Жись!.. Как сон, как утренний туман, пала...
Вдруг сквозь вой ветра ему почудился гул трактора. Подумал, что —
показалось, прислушался: нет, трактор.
— Ура-а! — заорал Митька и полез из кабины. — Роднуля! Крошечка
моя!..
Трактор с трудом пробивался; он то круто полз вверх, то по самый
радиатор зарывался в сугроб, и тогда особенно натруженно, из последних своих
могучих сил ревел, выбираясь, дымил, парил, дрожал, лязгал, упорно лез
вперед. Колька был отличный тракторист.
Увидев занесенную машину и Митьку около нее, Колька остановился,
оставил трактор на газу, вылез из кабины.
— Припухаешь?!
— А?!
— На!.. Канистра живая?
— А?!
Ветер валил с ног; дул порывами: то срывался с цепей, тогда ничего
вокруг не было видно, ровно и страшно ревело и трещало, точно драли огромное
плотное полотнище, то вдруг на какое-то время все замирало, сверху, в
тишине, мягкой тучей обрушивался снег, поднятый до того в воздух. И снова
откуда-то не то сверху, не то снизу ветер начинал набирать разгон и силу...
Обследовали машину: буксировать ее можно только двумя или тремя
тракторами. Начали перетаскивать продукты на трактор.
— Канистру уговорил?!
— А што, я подыхать должен? Начальник там?
— Там!
— Пусть он про меня в газету пишет, пала... Как я чуть геройски дуба
не дал!
— В канистре много осталось?
— А?
— Много тяпнул?!
— Там хватит... — Митька захлебнулся ветром, долго кашлял. — Всем
хватит! Поехали обратно.
Калина красная-а,
Калина вызрела-а! —
запел во все горло Митька; душа его ликовала: не пропал.
Колька терпел, терпел, отдал ему рычага и занялся канистрой. Отпили
немного, смерили проволочкой — сколько осталось. Еще малость отпили.
Доехали, как по горнице босиком прошли: легко и весело.
Их ждали, их давно ждали. Всем скопом кинулись перетаскивать продукты
в избушку. Зеленую канистру занес сам начальник и поставил под нары. Шумно
сделалось в тесной избушке.
Хмельной Митька начал куражиться.
— Начальник, заметку в "Трудовую вахту": "Исключительный поступок
Митьки Босых". Я же мог вполне повернуть назад! Мог? Мог... И мне говорили,
что не доедешь. Я их послал вдоль по матушке и поехал, пала. Я же вполне мог
дуба дать! И вы бы куковали тут...
— Сколько выпили? — спросил начальник у Кольки.
Колька хмурился: хотел казаться трезвым. Ну если и выпил, то так —
самую малость, для согрева.
— Не знаю, — сказал он. — Расплескалось много.
Начальник заглянул в канистру, взболтнул содержимое...
— Полтора литра. — Достал блокнот, записал. — С получки вычту.
Всем налили по полстакана спирту. Митьке не налили.
— Хватит, — сказал начальник.
Митька взбунтовался, полез к начальнику:
— Так? Да? Я же чуть не погиб, пала!..
Начальник выпил свою порцию, скривил большой рот, закусил хлебом.
— Большеротик! — горько орал Митька. — Я же привез, а ты...
— Спокойно, Босых. Заметку напишу, а спирту не дам. Ты свое выпил. А
то будешь не Босых, а — Косых.
Огромный Митька сгреб начальника за грудки.
— Да я же мог весь выпить!..
Начальник оттолкнул его. Митька снова попер на него с кулаками...
Начальник, невысокий, жидкий с виду мужичок, привстал, не размахиваясь,
ткнул Митьке куда-то в живот. Митька скорчился и сел на нары. С трудом
продыхнул и пожаловался:
— Под ложечку, пала... Ты што?.. Налей хоть грамм семисит?
Все посмотрели на начальника.
— Нет, — сказал тот. — Все. Иди ешь.
— Не буду, — капризно заявил Митька. — Раз ты так — я тоже так:
голодовку объявлю, пала.
Засмеялись. Начальник тоже засмеялся. Смеялся он неумело, по-бабьи
звонко. Он редко смеялся.
— Хошь, счас всем скажу? — спросил вдруг Митька, угрожающе глядя на
начальника. — Хошь?
— Говори, — спокойно сказал тот.
— Нет, сказать?
— Говори.
— А-а... то-то.
— Что "а-а"? Говори. — Начальник внимательно, с усмешкой смотрел на
Митьку. Ждал.
Все стихли.
Митька не выдержал взгляда начальника, отвернулся...
— Сижу на нарах, стас мечу! — запел он и полез на нары. Еще раз
напоследок попытал судьбу: — Пиисят грамм? И — ша! И ни звука. А? Иван
Сергеич?
— Нет.
— Все — убито, Бобик сдох. Да ты начальничек, ключик-чайничек!.. —
еще пропел Митька и затих, заснул.
— Ну, Митька... Откуда что берется? — заговорили лесорубы.
— Посиди там — научишься.
— Да, там научат.
На начальника посматривали с интересом: что такое знал о нем Митька?
Начальник как ни в чем не бывало с удовольствием жевал сало с хлебом,
запивал чаем.
— Нет, я-то ведь тоже чуть дуба не дал! — вспомнил Колька. Он добавил
к выпитому дорогой, и его заметно развезло. — Туда ехал, у меня заглохло.
Я с час, наверно, возился... Руки поморозил. А оказывается, выхлоп подлючий
снегом забило!.. Бензину налил, выжег его... А сам чуть не сгорел: во! —
Показал прожженный рукав фуфайки. — Плеснул нечаянно, он загорелся...
— Прокладку не пробило? — спросил начальник и опять засмеялся
неожиданно высоким женским смехом.
— Когда ты забудешь про эту прокладку? Ты што, всю жись теперь
будешь?!
— Нет, — серьезно сказал начальник. — Иди спать. А мы отдохнем
малость, жирок на пупке завяжется, и пойдем крышу привяжем. А то ее
расколотит всю об лесины. Или унесет совсем.
Колька полез к Митьке на нары.
Лесорубы закурили после сытного обеда.
Начальник достал блокнот, устроился за столом, начал писать заметку.
"Самоотверженный поступок шофера Дмитрия Босых и тракториста Николая
Егорова".
Написал так, подумал, зачеркнул. Написал иначе: "Лесорубы спасены!"
Опять зачеркнул. Написал:
"Тов. редактор! У лесорубов на 7-м участке еще до бурана кончились все
продукты. Им грозила крупная неприятность. И только благодаря умелым
действиям шофера Д. Босых и тракториста Н. Егорова продукты на участок были
доставлены".
Начальник прочитал, что написал, и остался доволен.
— Иван Сергеич, — спросил один лесоруб, — если не секрет: что такое
хотел сказать Митька?
— Митька?.. — Начальник криво улыбнулся. — Мы с ним в одном лагере
сидели. Он в моей бригаде был.
— Так вы што... тоже?..
— Двенадцать лет. А Митька теперь шантажирует. — Haчальник снова не
сдержался и — в третий раз за этот день — закатился звонким своим
искренним смехом. Отсмеялся и сказал убежденно: — Но он ни за что, ни под
какой пыткой не сказал бы. Это он спьяну решил малость пошантажировать. Он
отличный парень.
— А за что, Иван Сергеич?
— Сидел-то? Сто шестнадцать пополам. Ну пошли, братцы, найдем
крышу-то.
Начальник оделся, взял веревку и первый вышел из избушки в крутой,
яростный ад.
Буран снова набирал силу. Он, кажется, зарядил на неделю —
февральский.
На кладбище
Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль месяц... Макушка
лета. Где-то робко ударили в колокол... И звук его — медленный, чистый —
поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет.
...Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую
сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь,
а когда на земле вот так — тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется
эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне
определенное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно
думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все — как по
краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то
вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились
и стерегут свою тайну. Странно как раз другое: странно, что сюда доносятся
гудки автомобилей, голоса людей... Странно, что в каких-нибудь двухстах
метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин... Я один
раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции — вот уж
странно-то!
...Сидел я вот так на кладбище в большом городе, задумался. Задумался
и не услышал, как сзади подошли. Услышал голос:
— Ты чего тут, сынок? Это моя могилка-то.
Оглянулся, стоит старушка, смотрит мирно.
— Моя могилка-то, — сказала она еще.
Я вскочил со скамеечки... Смутился чего-то.
— Извините...
— Да что же?.. Садись, — она села на скамеечку и показала рядом с
собой. — Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки.
Я сел.
— Сынок у меня тут, — сказала она, глядя на ухоженную могилку. —
Сынок... Спит, — она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы,
вздохнула. Все это она проделала привычно, деловито... Видно, горе ее —
давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить.
— А ты чего? — спросила старушка, повернувшись ко мне. — Тоже есть
тут кто-нибудь?
— Нет... я так. Зашел просто... Зашел отдохнуть.
Старушка с любопытством и более внимательно посмотрела на меня.
— Тут рази отдыхают...
— А что? — я все боялся как-нибудь не так сказать, как-нибудь
неосторожно сказать. — Тут-то и отдохнуть. Подумать.
— Оно так, — согласилась старушка. — Только дума-то тут... вишь,
какая? Мне надо там лежать-то, мне, а не ему, — она повернулась опять к
могилке. — Мне надо лежать там, а он бы приходил да сидел тут — мне бы и
спокойней было. Куда лучше! Только... не нам это решать дадено, вот беда.
— Давно схоронили?
— Давно. Семь лет уж.
— Болел?
Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка покачивала головой
-- вверх-вниз. Когда я пригляделся потом, понял, что у нее это почти все
время — покачивает головой.
— Двадцать четыре годочка всего и пожил, — сказала старушка покорно.
Еще помолчала. — Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут,
как хошь, так и живи, — она опять поплакала, опять вытерла слезы и
вздохнула. И повернулась ко мне. — Неладно живете, молодые, ох неладно, —
сказала она вдруг, глядя на меня ясными умытыми глазами. — Вот расскажу
тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все —
послушай да подумай, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся?
— Нет.
— Вот тут у нас, на Мочишшах... Ты здешный ли?
— Нет.
— А-а. У нас тут, на окраинке, место зовут — Мочишши, там военный
городок, военные стоят. А там тоже есть кладбище, но оно старое, там теперь
не хоронют. Раньше хоронили. И вот стоял один солдат на посту... А дело
ночное, темное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слышит,
кто-то на кладбище плачет. По голосу — женщина плачет. Да так горько
плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить
он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка,
говорит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал — плачет. Ну, тогда
пошел тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет
какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришел на пост, сам послушал:
плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда командир пошел в
казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет
какая-то женщина, надо узнать, в чем дело — чего она там плачет. На
кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол... Кто хочет? Один
выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошел.
Приходит он на кладбище, плач затих... А темень, глаз коли. Он спрашивает:
есть тут кто-нибудь живой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит
женщина... Он ее, солдат-то, фонариком было осветил — хотел разглядеть
получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с
собой взял. Солдатик оробел... "Ты плакала-то?" — "Я плакала". "А чего ты
плачешь?" — "А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная
божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи
так, как я тебе сказала". "Да я же комсомолец! — это солдатик-то ей. —
Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, — говорит, — не верю
тебе". А она вот так вот прикоснулась к ему, — и старушка легонько
коснулась ладошкой моей спины, — и говорит: "Пове-ерите". И — пропала,
нету ее. Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело — кого он
видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. — старушка сказала
последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и
горестно: — Как же не обсмеют! Об-смею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в
казарму-то — на свет-то, — на гимнастерке-то образ божьей матери. Вот
такой вот, — старушка показала свою ладонь, ладошку. — Да такой ясный,
такой ясный!..
Так это было неожиданно — с образом-то — и так она сильно, зримо
завершала свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и
посмотрел — нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала
головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в ее историю, не
поверил, охота было, чтоб она еще что-нибудь рассказала. И она точно
угадала это мое желание: повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был уже
другой — наш, сегодняшний.
— А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружился, кобель такой:
меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все
выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на
мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили... Ну, думаю, будут жить.
Нет, опять не ложилось. Опять, говорит, не в те ворота заехал. Ах ты,
господи-то! Беда прямо. Ну, пожил один сколько-то, подвернулась
образованная, лаборанка, увезла его к черту на рога, в Фергану какую-то.
Пишут мне оттудова: "Приезжай, дорогая мамочка, погостить к нам". Старушка
так умело и смешно передразнивала этих молодых в Фергане, что я невольно
засмеялся, и, спохватившись, что мы на кладбище, прихлопнул смех ладошкой.
Но старушку, кажется, даже воодушевил мой смех. Она с большей охотой
продолжала рассказывать. — Ну, я и разлысила лоб-то — поехала. Приехала,
погостила... Дура старая, так мне и надо — поперлась!
— Плохо приняли, что ли?
— Да сперва вроде ничего... Ведь я же не так поехала-то, я же
деньжонок с собой повезла. Вот дура-то старая, ну не дура ли?! Ну и пока
деньжонки-то были, она ласковая была, потом деньжонки-то кончились, она:
"Мамаша, кто же так оладьи пекет!" — "Как кто? — говорю. — Все так пекут.
А чего не так-то?". Дак она набралась совести и давай меня учить, как
оладушки пекчи. Ты, говорит, масла побольше в сковородку-то, масла. Да
сколько же тебе, матушка, тада масла-то надо? Полкило на день? И потом, они
же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же это оладьи. Ну,
и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне — пять. Иди их переговори,
молодых-то: черта с рогами замучают своими убеждениями, прости, господи, не
к месту помянула рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не
кормит! Придет, бедный, нахватается чего попади, и все. А то и вовсе: я,
говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная! Вертихвостки вы, а
не образованные, — старушка помолчала и еще добавила с сердцем: —
Прокломации! Только подолом трясти умеют. Как же это так-то? — повернулась
она ко мне. — Вот и знают много, и вроде и понимают все на свете, а жить не
умеют. А?
— Да где они там знают много! — сказал я тоже со злостью. — Там
насчет знаний-то... конь не валялся.
— Да вон по сколь годов учатся!
— Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знаний, что ли, учатся-то?
— Ну да, в колхозе-то неохота работать, — согласилась старушка. —
Господи, господи... Вот жизнь пошла! Лишь ба день урвать, а там хоть трава
не расти.
Мы долго молчали. Старушка ушла в свои думы, они пригнули ее ниже к
земле, спина сделалась совсем покатой; она не шевелилась, только голова все
покачивалась и покачивалась.
Опять где-то звякнул колокол. Старушка подняла голову, посмотрела в
дальний конец кладбища, где стояла в деревьях маленькая заброшенная
церковка, сказала негромко:
— Сорванцы.
— Ребятишки, что ли?
— Да ну, лазиют там... Пойду палкой попру, — старушка поднялась,
посмотрела на меня. — Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то... все
думать буду: сидит кто-то возле моей могилки. Не надо.
— Нет, я тоже пойду. Хватит.
— Ага. А то все как-то думается... — вроде извиняясь, еще сказала
старушка. И пошла по дорожке, совсем маленькая, опираясь на свою палочку. А
шла все же податливо, скоро. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой.
Мужик Дерябин
Мужику Дерябину Афанасию — за шестьдесят, но он еще сам покрыл
оцинкованной жестью дом, и дом его теперь блестел под солнцем, как белый
самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше
других в селе смекнул, что детей надо учить, всех (у него их трое — два
сына и дочь) довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на
хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя орудует, иногда,
в страдную пору, поможет, правда, по ремонту в РТС.
Раз как-то сидели они со стариком Ваниным в ограде у Дерябина и
разговорились: почему их переулок называется Николашкин. А переулок тот
небольшой, от оврага, где село кончается, боком выходит на главную улицу,
на Колхозную. И крайний дом у оврага как раз дерябинский. И вот
разговорились... Да особо много-то и не говорили.
— А ты рази не знаешь? — удивился старик Ванин. — Да поп-то жил,
отец Николай-то. Ведь его дом-то вон он стоял, за твоим огородом. Его...
когда отца Николая-то сослали, дом-то разобрали да в МТС перевезли.
Контора-то в МТС — это ж...
— А-а, ну, ну... верно же! — вспомнил и Дерябин. — Дом-то, правда,
без меня ломали — я на курсах был...
— Ну, вот и — Николашкин.
— А я думаю: пошто Николашкин?
— Николашка... Его так-то — отец Николай, а народишко, он ить какой
-- все пересобачит: Николашка и Николашка. Так и переулок пошел Николашкин.
Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и значительно:
— Люди из городов на конвертах пишут: "Переулок Николашкин", а
Николашка — всего-навсего поп, — и посмотрел на старика Ванина.
— Какая разница, — сказал тот.
— Большая разница, — Дерябин опять задумался и прищурил глаза. Все
он знал — и почему переулок Николашкин, и что Николашка — поп, знал.
Только хитрил: он что-то задумал.
Задумал же он вот что.
Вечером, поздно, сел в горнице к столу надел очки, взял ручку и стал
писать:
"Красно-Холмскому райисполкому.
Довожу до вашего введения факт, который мы все проморгали. Был у нас
поп Николай (по-старому отец Николай), в народе его звали Николашка, как
никакого авторитета не имел, но дом его стоял в этом переулке. Когда попа
изъяли как элемента, переулок забыли переименовать, и наш переулок в
настоящее время называется в честь попа. Я имею в виду — Николашкин, как
раньше. Наш сельсовет на это дело смотрит сквозь пальцы, но жителям нам —
стыдно, а особенно у кого дети с высшим образованием и вынуждены писать на
конвертах "переулок Николашкин". Этот Николашка давно уж, наверно, сгнил
где-нибудь, а переулок, видите ли, — Николашкин. С какой стати! Нас в этом
переулке 8 дворов, и всем нам очень стыдно. Диву даешься, что мы 50 лет
восхваляем попа. Неужели же у нас нет заслуженных людей, в честь которых
можно назвать переулок? Да из тех же восьми дворов, я уверен, найдутся
такие, в честь которых не стыдно будет назвать переулок. Он, переулок-то,
маленький! А есть ветераны труда, которые вносили пожизненно вклад в
колхозное дело, начиная с коллективизации.
Активист".
Дерябин переписал написанное, остался доволен, даже подивился, как у
него все складно и убедительно вышло. Он отложил это. И принялся писать
другое:
"В Красно-Холмский райисполком.
Мы, пионеры, которые проживаем в переулке Николашкином, с возмущением
узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! — сказали мы между собой. Мы,
с одной стороны, изучаем, что попы приносили вред трудящимся, а с другой
стороны — мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень стыдно
-- мы же носим красные галстуки! Неужели в этом же переулке нет никаких
заслуженных людей? Взять того же дядю Афанасия Дерябина: он ветеран труда,
занимался коллективизацией и много лет был бригадиром тракторной бригады.
Его дом крайний, с него начинается весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем
переиначить наш переулок, назвать — Дерябинский. Мы хочем брать пример с
дяди Дерябина, как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском переулке,
так как это нас настраивает на будущее, а не назад. Прислушайтесь к нашему
мнению, дяди!"
Дерябин перечитал и этот документ — все правильно. Он представил себе,
как дети его узнают однажды, что отцу теперь надо писать на конверте не
"переулок Николашкин", а так: "переулок Дерябинский, Дерябину Афанасию
Ильичу". Это им будет приятно.
На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских парнишек,
рассказал, кто такой был Николашка.
— Выходит, что вы живете в поповском переулке, — сказал он
напоследок. — Я вам советую вот чего... Кто по чистописанию хорошо идет?
Один выискался.
— Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распишитесь. А я вам за
это три скворешни сострою с крылечками.
Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое
подписались под ним.
Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой —
конопатый мастер чистописания. Оба письма Дерябин отнес на почту и опустил
в ящик.
Прошло с неделю, наверно...
В полдень как-то к дому Дерябина подъехал на мотоцикле председатель
сельсовета Семенов Григорий, молодой парень.
— Хотел всех созвать, да никого дома нету. Нам тут из района
предлагают переименовать ваш переулок... Он, оказывается, в честь попа.
Хотел вот с вами посоветоваться: как нам его назвать-то?
— А чего они там советуют? — спросил Дерябин в плохом предчувствии.
-- Как предлагают?
— Да никак — подумайте, мол, сами. Как нам его лучше?.. Может,
Овражный?
— Еще чего! — возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: — Лучше
уж Кривой...
— Кривой? А что?.. Он, правда что, кривой. Так и назовем.
Дерябин не успел еще сказать, что он пошутил с "Кривым"-то, что надо
-- в честь кого-нибудь... А председатель, который, разговаривая, так и не
слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл затрещал... И председатель
уехал.
— Сменили... шило на мыло, — зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул
и пошел в сарай работать. — Вот дураки-то!.. Назло буду писать —
"Николашкин".
И так и не написал детям, что его переулок теперь — Кривой, и они
по-прежнему шлют письма, "переулок Николашкин, дом 1, Дерябину Афанасию
Ильичу".
Мнение
Дата публикования: 2015-01-04; Прочитано: 210 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!