Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Провинция Азия



Он сумел‑таки уйти тогда от Суллы! До порта Брундизий тоже добрался примерно месяц спустя, ночуя в крестьянских овинах и виноградниках, и уже за морем, в провинции Азия догнала его весть, что скрываться больше не нужно: Сулла сменил гнев на милость.

В Рим, однако, Цезарь не вернулся. Молодому безденежному аристократу в провинции Азия оставался один верный способ обеспечить регулярное питание – военная служба. Так он стал контуберналом[56]наместника Азии Марка Терма, сулланца.

Военная служба Цезаря не слишком привлекала, он видел ее как достойный, необходимый, но временный выход из положения. А больше всего на свете он мечтал тогда о карьере оратора – оправдывать безвинно оболганных, наказывать злодеев силой своего неотразимого красноречия! У него неплохо получалось сочинять речи, и Марк Терм, случайно прочитав одну из них, иногда поручал адъютанту писать для него обращения к местной курии и центурионам. Но Цезарь знал: стать по‑настоящему блестящим оратором (а иным он и не собирался) – немыслимо, если ты не учился у знаменитого оратора Аполлония Моло[57]в его прославленной школе риторики на Родосе! Однако дело у Аполлония было поставлено на широкую ногу, и гонорары он брал с римских недорослей такие, что юному Цезарю оставалось пока мечтать… и служить. О доме Цезарю напоминал только верный Аристофан, который, конечно, бессменно оставался со своим молодым господином.

Между тем служба шла хорошо: Гай Юлий отличился в битве при городе Митилены. «Своими решительными действиями содействовал выводу из окружения декурии[58]», как написал Марк Терм в рапорте на представление «контубернала Гая Юлия Цезаря» к награде corona civica – дубовому венку доблести. Замечательный это был венок: он давал его владельцу привилегию лучшего места на трибуне гладиаторского цирка. К тому же – и это самое приятное – все, кроме консула Марка Терма, обязаны были, где бы ни появлялся в своем венке награжденный, вставать и отдавать честь. Гаю Юлию нравилось это чрезвычайно. Уже больше двух недель он практически не снимал венка, и все бывалые боевые центурионы и легаты беспрекословно вставали и отдавали честь. Пока, наконец, у них не заныли колени. Офицерство сочло, что юнец выжал из своего дубового венка уже предостаточно почестей, и был сделан намек, что пора бы Марку Терму образумить своего доблестного адъютанта. И то сказать: другие награжденные имели ведь совесть и дефилировали в венках доблести не более недели, а этот, похоже, вообще не собирается его снимать. Консул посмеялся, но Цезарю так и сказал: доблесть доблестью, конечно, но…

И на следующий день Гай Юлий не преминул заглянуть в венке даже… в местные латрины[59], где служивые восседали на каменных плитах с отверстиями и совмещали приятное с полезным – отдыхали, расслаблялись, обменивались новостями, толковали о том о сем. Увидев в латринах Юлия, все смолкли и напряженно замерли: ведь и здесь они должны были подниматься и приветствовать «венценосного» юнца.

Нет, конечно, в военной службе были свои преимущества, но все же мечты о школе Апполония Моло на Родосе Цезарь не оставлял. Более того, стал интересоваться греческим искусством, литературой и, помимо Родоса, намеревался посетить и Афины, когда оставит службу.

Пираты

… Па Родос, куда Гай Юлий плыл для изучения ораторского искусства, его подгоняли не только весла гребцов и попутный ветер, но и зловонный душок скандала из‑за сплетни, которая потом до конца нет‑нет, да и будет отравлять ему жизнь.

Однажды консул Марк Терм командировал своего контубернала Юлия к союзнику Рима, царю Вифинии Никомеду – привести на подмогу консулу обещанный царем флот. Да, речь – о том самом Никомеде, о котором рассказывал Гаю Юлию еще покойный отец. Престарелый царь был широко известен не только и не столько своими философскими изысканиями и высокой эллинской ученостью, но и «эллинской слабостью» – так называли римляне тягу людей к собственному полу, морщась при этом с самым выразительным отвращением, дабы как можно дальше отвести всякие подозрения на этот счет от себя. Гай Юлий задержался у известного царя Вифинии дольше, чем предусматривала его миссия. Мало того, потом еще и вернулся ко двору Никомеда опять – уже по делу какого‑то своего вольноотпущенника. Правда это была или навет, уже никого к тому времени не интересовало: Цезаря ославили «вифинской царицей»[60], и «очевидцами» уже вовсю передавался и смаковался обраставший скабрезными подробностями слух о падении честолюбивого юнца. И чем больше негодовал Гай Юлий, чем больше старался он опровергать слухи – даже предлагал принести клятву перед жрецами, что ничего подобного… никогда… – тем больше шептались за его спиной.

Сплетни в Риме – что пожар в винограднике: займется одна лоза, и вот – полыхает уже весь склон!

На пути к Родосу приключилась и новая беда. У острова Фармакусса торговую галеру, на которой Цезарь плыл на Родос, молниеносно окружило множество суденышек – стремительных как стая кефали.

Греки как были всегда отличными мореходами, так и остались, и сохраняли остатки своих флотов даже после того, как завоеванная римлянами Эллада превратилась в «провинцию Ахайя». Поэтому морской разбой стал вторым основным средством дохода эллинов. Первым было преподавание знатным римским недорослям философии с риторикой.

Римское судоходство оказалось под угрозой. В столице плебс уже не раз поднимал беспощадные бунты из‑за отмены бесплатной раздачи хлеба: галеры с египетским и сицилийским зерном перехватывали пираты. Наконец они осмелели настолько, что, случалось, причаливали к берегу у роскошных кампанских прибрежных вилл и брали заложников прямо из их спален. Все попытки Рима справиться с ними были бесполезны.

…Бородатые, загорелые до черноты, горластые, разноплеменные, они взяли галеру на абордаж. Цезарь услышал не только греческий, который прекрасно понимал, но и еще какие‑то гортанные наречия.

Оказавшей было сопротивление команде глотки перерезали быстро, движениями умелых мясников. Остальных пленников бесцеремонно связали, бросили на дно лодок и привезли в бухту какого‑то острова. Здесь, в пещере у берега, располагалось их логово.

Пираты сразу уразумели, что с «уловом» им в этот день повезло: молодой римский аристократ, хотя и с одним лишь рабом (это был, конечно же, врач Аристофан), – родня наверняка не пожалеет на выкуп никаких денег. А Юлий понял, что надежда пиратов получить за него большой выкуп – единственное, что может сохранить ему жизнь и достоинство. Вот поэтому, когда пираты потребовали у него раздобыть за себя где угодно целых двадцать талантов, он притворно удивился, что просят так мало, и высокомерно заявил, что за него могут заплатить все пятьдесят. Вот только пусть его раб, Аристофан, доберется до первого же города, где есть римскй губернатор.

Уже тогда Цезарь начал планировать побег. Он видел, что впечатлил пиратов и спокойствием, и заявленной суммой, и своим хорошим греческим. Ему в руки бесцеремонно сунули восковую таблицу и стило. И Цезарь написал по‑латыни и по‑гречески обращение к любым римским властям, которых Аристофан сможет найти в ближайших городах на материке, если ему, конечно, повезет до них добраться. Возможно, кто‑то из местных римских чиновников слышал о роде Юлиев или помнит его отца. Хотя в то время Цезарь больше всего уповал, конечно, на побег: плавал он отменно.

Аристофана пираты отправили на материк на небольшом гребном суденышке с провожатыми – привезти полученный выкуп. Старик долго прощался с Цезарем и плакал, жалея то ли его, то ли себя. Гай Юлий даже прикрикнул на него в сердцах.

Жизнь ему, конечно, сохранили, вот с достоинством оказалось хуже. Начались отвратительные дни в пиратском логове на пустынном каменистом острове.

Это уже потом, когда никого из свидетелей не останется в живых, он начнет распространять легенды о своем геройском поведении в пиратском плену, и как эти варвары сразу увидели в нем высшее существо и не смели посягать на его достоинство, а римская молва будет потом только добавлять к этому новые подробности его героизма (на что Цезарь и рассчитывал). На деле все было совсем не так.

От природы Цезарь имел чувствительную кожу, которая покрывалась сыпью даже от собственного пота. А тут помыться можно было только тогда, когда пираты изредка, при спокойной погоде, разрешали ему поплавать в море на длинной веревке, привязанной к ноге. Пресную воду пираты использовали только для питья – на острове был всего один, едва живой ручей. Судя по вони в их пещере, сами пираты гигиеной себя не слишком утруждали. Не смываемая неделями морская соль разъела кожу Гая Юлия до язв, они сильно саднили. Вместо его собственной одежды ему швырнули какие‑то вонючие обноски, но и те вскоре заскорузли от соли.

Спать ему тоже почти не давали. Пираты не только пили и горланили всю ночь со своими дешевыми шлюхами, которых привозили откуда‑то на лодках, но заставляли его подавать им во время попоек еду и питье. Так они тешили свое тщеславие. У всех этих пиратов: греков, сирийцев, евреев, пунийцев, киликийцев, иберийцев, египтян – были счеты к Риму. Завоеванные народы никогда не жалуют своих завоевателей, вот и всё, ничего личного, но расплачиваться за весь Рим сейчас приходилось Цезарю.

Он забывался тревожным сном только перед рассветом, но совсем скоро аристократа из рода Юлиев, увенчанного когда‑то венком доблести за Митилены, будили пинком и слали конопатить лодки, а когда – доить коз, которых держали в соседней пещере, и вычищать их навоз. За ослушание ему пригрозили кнутом. Лучше бы убили, но кнутом – никогда!

Гай Юлий смотрел на мачты их судов – они напоминали кресты для распятия, и радостью его вскоре стало представлять себе во всех подробностях, как с хрустом разрывают сухожилия длинные «гвозди распятия», как извиваются прибитые к мачтам подонки и хрипят в предсмертных судорогах с кровавой пеной у ртов…

Однажды, после долгих недель рабского труда и невозможности выспаться, Гай Юлий рассвирепел и стал швырять в пирующих пиратов камнями. Такую жизнь он больше не ценил, и страха за нее у него не было. Пусть лучше прикончат. Но за него ждали выкупа и поэтому сказали, что просто высекут. Цезарь понял, что избежать этого, худшего из унижений, теперь не удастся, успокоился, вытер грязным рукавом слезы, неестественно выпрямился, словно через локоть у него была перекинута тога, и…

И сказал мучителям на отличном греческом – именно так, твердо и с ненавистью сказал, как господин, а не выкрикнул, как отчаявшийся раб:

– Всех вас ждет… – Он опять глянул на качающиеся мачты их кораблей. – Всех вас ждет римская казнь! – (Некоторые слышали об этом – человека прибивают живьем гвоздями к дереву.) – Заплатят мой выкуп – и я вернусь, и каждого из вас распну. И тебя. – Он указал на главаря. – И тебя, безбородая задница. – Это он сказал сожителю главаря, по чьему виду вообще трудно было понять, женщина он или мужчина. – Распну вас всех. Слово Гая Юлия из рода Юлиев!

Ответом был хохот.

– Смотри, какой к нам попал важный сенатор!

– Дай‑ка ему кнута!

– А побледнел, как брюхо дохлой рыбы!

Пираты развлекались вовсю – хохотали, лаяли, улюлюкали. Сожитель главаря толкнул Юлия на гальку, прямо рядом с большим костром, одним движением содрал с него заскорузлую тунику и занес плетку…

И тут случилось то, чего Гай Юлий страшился всегда, – от всего пережитого накатила падучая. Пираты постепенно прекращали веселье и с интересом наблюдали, переглядываясь, как Юлий, посинев, бился в судорогах, раздирая о гальку кожу, закатив глаза и давясь собственным языком.

К безбородому подскочил какой‑то коренастый пират, вырвал у него плетку, встряхнул Цезаря, разжал ему зубы ее рукоятью, сломав при этом зуб, и не дал задохнуться.

После этого припадка Гай Юлий стал предметом нескончаемых шуток и даже издевательской «пантомимы», но в целом положение его улучшилось. Киликиец, тот самый коренастый пират, что спас его от удушья, объявил всем, что берет пленника себе в помощники, и почему‑то даже главарь не стал ему перечить. Юлия оставили в покое.

Работой Цезаря теперь стало помогать со стадом Пастуху, как все звали киликийца. Тот был армянином и говорил по‑гречески хоть и неплохо, но с сильным акцентом. Он редко ходил в рейды, а чаще смотрел за стадом, делал для пиратов масло и сыр, забивал и свежевал коз. В темной прохладной пещере, под монотонное блеяние коз Гай Юлий в первый раз за много дней наконец выспался. И когда проснулся, увидел, что Пастух сидит неподалеку от входа в пещеру и смотрит на него, спящего, со скорбью, как смотрят на покойников. Заметив, что Цезарь открыл глаза, армянин быстро и резко провел по лицу грязным рукавом, поднялся и вышел.

Пираты относились к Пастуху со странной смесью почтения и насмешки. Однажды он дал Гаю Юлию пресной воды – промыть язвы. А как‑то, выпив целый кувшин вина, армянин рассказал, что его деревню разорили римляне, а всю семью убили. Он не знал, за что и почему. Какая‑то ответная кара римлян парфянам или еще кому‑то. Для римлян что парфяне, что армяне – все равно. Он пас овец в предгорьях. Когда вернулся со стадом, увидел пустую деревню и много убитых. Бросился искать семью: жену и дочерей так и не нашел – увели в рабство, а сына, младшего, долгожданного – нашел. Под плотным, укутавшим трупы слоем мух.

– Давно это было. Мой сын был бы сейчас в твоих годах. Когда семьи у меня не стало, начал скитаться по свету как потерявшая стадо овца, так и сюда попал… – закончил рассказ киликиец.

– Твою деревню… разорили римляне?

– Да, на земле валялись две убитых лошади в римской сбруе. Не ошибешься! – Он горько усмехнулся. – И все трупы, даже убитые собаки лежали в ряд. Ваши люди во всем любят порядок…

– Значит, ваши оказали сопротивление, – заметил Гай Юлий.

– Значит, оказали…

– Почему меня не убить? Ведь я же римлянин. Боишься пиратов? Или того, что не получишь своей доли выкупа?

– Глупый римский мальчик, – криво усмехнулся Пастух, – я давно ничего не боюсь, все страшное со мной уже случилось. – Сказано это было так, что Юлий сразу поверил. – Что удерживает меня сейчас, чтобы не убить тебя? –

Киликиец посмотрел пристально и грустно, – Я хотел. Вон камень в углу валяется – видишь? Им и хотел. Ты бы и не проснулся. Жизнь – за жизнь. Разве это не правильно? А я – не смог…

– Решишь в следующий раз – не сомневайся. – ответил Цезарь. – Но меть вот сюда – в висок. И бей сильно, чтоб наверняка и без мучений.

– Хорошо. И не учи. Знаю…

Пастух не убил его. Разговоры с коренастым пиратом были теперь единственным отвлечением Гая Юлия. Но Пастух чаще молчал и только удивленно цокал языком, когда Цезарь рассказывал ему о Риме. Особенно чудным показался ему рассказ о Сенате, и как граждане без всякого царя сами решают о законах и войне.

– Так не бывает! Это – как стадо без пастуха: или разбредутся, или перебодают друг друга. Пастух обязательно должен быть.

Гай Юлий сначала снисходительно улыбнулся критике варваром римской демократии, но потом, вспомнив о Сулле, задумался.

Как‑то он спросил у киликийца, каково расстояние до ближайшего берега, и тот ответил, что если на веслах – то с рассвета до первой звезды. Наблюдая за прибытием и отбытием пиратских суденышек, Юлий понял, что киликиец говорил правду. Побег означал самоубийство, у него никогда не хватило бы сил доплыть. Увести у пиратов из‑под носа лодку тоже было невозможно: маленькая бухта – как на ладони, и кто‑то из пиратов постоянно находился на берегу. Юлий думал, что же делать, а пока каждый день говорил и говорил со своим спасителем киликийцем. О себе, о Риме, по которому тосковал до слез и до боли в висках. Он все бы сейчас отдал, чтобы увидеть, как полощут в Тибре белье прачки, как маршируют по Марсову полю когорты, поднимая калигами красную пыль. Даже о нищих калеках в Субуре и вонючих бадьях у мастерских кожевников[61]думал он сейчас с нежностью. Разговоры помогали не сойти с ума и… заручиться доверием и дружбой киликийца: тот мог помочь ему с лодкой.

Пастух обычно не перебивал, и Юлию часто казалось, что он не слушает. Но тот, видимо, слушал, потому что однажды тихо сказал:

– Тогда ты поймешь, римский мальчик… Я тоже хочу только одного: хотя бы умереть среди людей, что говорят на одном со мной языке, и чтоб похоронили меня по нашим обычаям. Нет ничего хуже неприкаянности и чужой земли. Вставай, пора чистить навоз и поить скотину.

Может быть, Цезарь и уговорил бы его захватить лодку и бежать вместе, но не понадобилось: однажды по закатному морю пришло избавление. Губернатор Милет, как оказалось, знавал старого Гая Юлия и, вняв мольбам Аристофана, собрал требуемую сумму!

Оказавшись в Милетах, Цезарь сразу явился к губернатору и потребовал у этого добродушного человека, явного сибарита и любителя хорошо поесть, две‑три галеры, оружие, людей. И гвоздей, да побольше.

Губернатор посмотрел на высокого исхудавшего Гая Юлия: сломанный зуб, горячечный взгляд, заскорузлая от грязи и соли одежда, рдящиеся язвы на коже. И посоветовал не волноваться, а принять ванну, переодеться, отдохнуть, набраться сил, а там видно будет…

Цезарь ушел, но вернулся на следующий же день – отлично выспавшийся, после ванны и в свежей одежде. И так приходил к губернатору ежедневно, просил и требовал. До тех пор, пока тот не сдался – возможно, зарекшись на будущее выкупать аристократов из заложников – и не дал галеры и гвозди этому настырному сыну Гая Юлия отца, которого помнил гораздо менее упрямым.

Пираты были настолько уверены в себе, что, получив выкуп, даже не сменили место стоянки. И легионеры милетского гарнизона окружили лагерь без труда.

…Казнью Цезарь распоряжался спокойно, деловито, без всякого видимого торжества. Каждого из его бывших мучителей – одного за другим – прибивали «гвоздями распятия» к корабельным мачтам. Одни молили о милости далекое небо, другие – бросались к ногам, третьи – изрыгали проклятия, четвертые – самые грязные ругательства, пятые – выли, как почуявшие смерть животные. Худшая, мучительная, древняя казнь, которой Рим казнит только самых опасных преступников…

Все пираты были свидетелями его слабости, его унижений, его болезни. В живых не должен остаться ни один. Это нарушило бы его план, созревший в Милетах: позорная сплетня о его поездке к Никомеду перестанет ползти и шипеть, если он даст всем другую новость.

Наконец очередь дошла до Пастуха. Тот не выл, не кричал, не проклинал, не заискивал. Просто смотрел тяжелым, потухшим взглядом, ожидая своей очереди. Несколько мгновений Цезарь думал о том, не помиловать ли этого человека, ведь он – его спас. Но этот человек тоже видел его слабым и униженным.

Юлий колебался целое мгновение, и оно показалось ему вечностью. Милетцы переглядывались нетерпеливо.

– Я решил помиловать тебя, – сказал наконец киликийцу Цезарь. – Развяжите его.

Пастух опустился на землю, словно у него ослабели колени, закрыл лицо руками, и заплакал, и забормотал что‑то на своем языке. Цезарь возвышался над ним и старался выглядеть соответственно моменту: стоял немного неестественно, выпятив грудь, положив ладонь на рукоять нового, подаренного губернатором гладиуса[62]. В мозгу пронеслось упоительное: Гай Юлий Цезарь принимает благодарность помилованного врага. Сцена, достойная Гомера! Отмщение пиратам не вызвало в нем столь же острого, сладостного чувства, а вот подаренная кому‑то жизнь – тут он впервые понял – абсолютно равняет тебя с богами!

К сожалению, эта приятная сцена длилась совсем недолго.

Армянин резко поднял заросшее черной щетиной, залитое слезами лицо. Его голос был прерывист и хрипл:

– Я оплакиваю себя, римлянин! Ты ничего не понял…

И молниеносно, прежде чем кто‑либо успел что‑то понять, выхватил из своего киликийского сапога пастуший нож и вогнал лезвие себе в горло.

Цезарь больше не чувствовал себя сродни богам. Ему словно дали пощечину – хлесткую, унизительную. Плевать хотел этот варвар на его помилование! Да еще – при всех!

Труп Пастуха бросили на берегу, у самой кромки воды.

Милетские галеры быстро отошли от острова. Вслед им неслись вой и вопли умирающих, и дикие вскрики чаек, словно и они были распяты, и блеяние брошенных овец и коз. Прочь! Но Цезарь заставил себя стоять на корме и смотреть и слушать, пока проклятый остров с мачтами его проклятых кораблей не истаял вдали. Чтобы вот так же он истаял и в его памяти.

На обеде у губернатора в Милетах он единственный раз в своей жизни, незаметно для себя очень сильно напился. И, кажется, наговорил много лишнего. А впрочем, он не помнил.

Рабу Аристофану он дал свободу, но тот не пожелал оставлять своего господина, и вместе они добрались наконец до Родоса, где Цезарь на занятые в Милете под долговую расписку деньги осуществил свою давнюю мечту – совершенствоваться в ораторском искусстве у знаменитого Аполлония Моло.

* * *

Цезарь позвал раба – заменить чадившие светильники. Тот бесшумно выполнял приказ, а он думал… За эти годы он завоевал огромную свирепую Галлию, в его войнах пали миллионы варваров и сограждан! Он, наверняка, избран, это боги дали ему в руки право распоряжаться сотнями тысяч судеб, это они возвысили его над смертными. Но Цезарь сам не понимал, почему он сейчас, в ночь мартовских ид, накануне решающего, назначенного им заседания Сената, которое определит все будущее Рима, вспоминает не о своих великолепных триумфах, а о том последнем тяжелом взгляде киликийца и вообще о проклятом острове. Где единственный раз в жизни он был рабом, но зато и впервые в жизни ненадолго ощутил себя богом: в руках его впервые оказалась власть – дать чьей‑то жизни продолжиться или же прекратить ее.

Его расчет, что Рим забудет прежнюю грязную сплетню и будет говорить о нем другое, оказался верным. Почти верным. Новый слух докатился до Форума.

– Слыхали? Молодой Юлий… Ну, тот, который… это… в Вифинии… с Никомедом, помните? Не поверите: он в одиночку взял в плен десятки фармакусских пиратов!

– Да, и собственноручно распял их в Милетах!

– Десятки? Я слышал, больше двух сотен…

– Поступок истинного римлянина! Истинно римское возмездие.

– Давно пора, совсем обнаглел этот сброд! Вчера раздачу хлеба отложили опять – peirates [63]перехватили три галеры, что шли с Сицилии!

– Побольше бы таких юнцов, как этот Юлий! Может, и врали, что поимел его царь Никомед?

Сулла

Цезарь никак, никак не мог понять поступка этого человека. После всех беспощадных расправ над политическими врагами, всех проскрипций, казней, пыток и кровопролития Сулла – победоносный полководец и диктатор Рима – пришел на Форум один, и пешком, и заявил в Сенате, что слагает с себя диктаторство, и с этого момента становится просто частным лицом. И если у кого‑то в Риме есть к нему вопросы относительно проскрипций или его диктаторства, он ответит на них любому гражданину. Повернулся и ушел. И все смотрели ему вслед потрясенно.

Рим тогда надолго застыл в оцепенении и уже привычном, глубоко укоренившемся ужасе перед этим человеком. Не верили. Гадали, что за изуверскую хитрость задумал он на этот раз. Но Суллу действительно больше не видели в Риме. Поначалу ожидали чего‑то ужасного: может, диктатор покинул Рим, потому что город обречен? На Форуме передавали тревожные слухи о рождении в Самнии младенцев с телами змей, о грядущей грозе, что уничтожит храм Беллоны, о предсказаниях разлива Тибра, что смоет город, et cetera, et cetera, et cetera. Но, удивительное дело, Рим и без диктатора продолжал жить, как жил. А может быть, всё – благодаря последним нововведениям Суллы?

Люди немного успокоились. Пронеслась молва, что Сулла удалился в свое огромное прибрежное поместье в Кампанье, где, как говорили, умирает от какой‑то жуткой, вшивой болезни. Многие охотно рассказывали во всех подробностях, что тело диктатора само порождает полчища вшей, которые пожирают его понемногу каждый день – кусок за куском. Сверхъестественный ужас перед Суллой и его страшной болезнью – не иначе, карой богов – был так силен. что его поместья избегали как зачумленного.

В Греции Цезарь получил письмо матери, из которого узнал, что Суллы в Риме больше нет.

Теперь он очень торопился. Из Брундизия, никому ничего не сказав, бросился в Кампанью, в Путеоли. К Сулле. Готовый к любому отвратительному зрелищу, он несся на встречу с человеком, который когда‑то вынес ему смертный приговор. Цезарь не мог дать бывшему диктатору умереть, пока не выскажет ему все и не выяснит у него очень важный для себя вопрос: почему тем утром, на вершине своего могущества, тот совершил необъяснимый, глупейший поступок – добровольно сложил с себя власть диктатора Рима? Если, конечно, Сулла еще жив…

О, Сулла был жив. Обтянутый белой туникой, бесформенный, как огромный слизень, он лежал у моря, на подушках террасы, в тени усыпанной гроздьями лозы, что вилась по мертвой сухой оливе. Рабы подливали им вина, прибой умиротворенно лизал мрамор набережной, стрекотали дельфины.

Цезарь сразу понял, что все в Риме врали: грозный диктатор вовсе не гнил заживо. Сулла стал безобразно толст. Растянувшиеся багровые пятна на его обрюзгшем, со множеством нависающих подбородков лице уродовали его невыразимо. Он утратил и зловещую, гипнотизирующую силу взгляда своих ярко‑голубых глаз. Теперь это были глаза счастливого сатира.

Цезарь сел на обеденную кушетку прямо, словно на скамью Сената. Он и сейчас был зачарован странным, отталкивающим, нечеловеческим видом Суллы.

– Я знал, – сказал с радостной одышкой толстяк. – Я знал, что ты придешь ко мне. Именно ты – придешь обязательно! Я этого ждал.

К Сулле подбежали мальчик и девочка, совершенно одинаковые – рыжие, с одинаково хитрющими глазами.

– А вот и мои последыши! Фаустус[64]и Фаустина. В честь удачи, которая мне не изменяла никогда![65]

Он обнял и прижал их к себе:

– Ну, признавайтесь, ругается мать? – заговорщицки спросил он детей. – Ну, признавайтесь!

– Ругается, – ответил мальчик, и оба лукаво потупились.

– Что говорит? – развеселился Сулла.

– Сказала старой Ниобии, чтобы та заперла винный подвал, а то, говорит, скоро допьется господин до того, что дельфина увидит в имплювии, – очень смешно подражая чужому голосу, ответила девочка.

– Так и говорит? – захохотал бывший диктатор и хлопнул себя по ляжке. Гигантский живот колыхнулся отдельно от тела. – Ну, а вы?

– А мы тебе еще вина принесли! – Девочка достала из‑за спины небольшой мех. – Мы хотим дельфина в имплювии, отец!

– Очень хотим. Пожалуйста… – умоляюще подтвердил мальчик.

Их нисколько не смутил хохот отца и невольная мина Цезаря.

– Будет вам дельфин! А пока – кто скорее?

Он взял со стола яблоко и протянул Цезарю:

– Забрось им в воду, да подальше, мне уже не под силу…

Цезарь поднялся и далеко забросил яблоко в ярко‑голубую воду – внизу, под кривыми пиниями. Дети, прямо в одежде, с визгом попрыгали с мраморного парапета в море и шумно забултыхались. Совсем иначе представлял себе Цезарь эту свою встречу с бывшим диктатором.

– Сорванцы, научились плавать раньше, чем ходить! – с нежной гордостью глядя на их возню, сказал Сулла. И жестом радушного хозяина повел рукой над столом: – Ну что же ты, Юлий, путь был неблизкий… Ешь. Устрицы, это лучшие. И сыр попробуй. Местных коз кормят перезревшим виноградом, и они дают сладкое, терпкое молоко. А вино – что скажешь? Сицилийское, люблю его! – Он сделал большой глоток из дорогой стеклянной чаши.

Продолжая сидеть по‑прежнему прямо и не притрагиваясь к еде, Гай Юлий сказал твердо:

– Подавись своим вином и сыром. Тебя ненавидят и проклинают в Риме вдовы и осиротевшие дети тех, у кого ты отнял все и убил по проскрипциям руками низкой толпы. Тебя проклинают умершие на чужбине, так и не увидевшие перед смертью родины и близких. После того как ты вступил в город, Тибр тек вздувшимися трупами и кровью долгие месяцы. И римской кровью!

Сулла молчал и слушал. Дети со смехом плескались в воде, умиротворяюще звенели цикады. Все это звучало таким контрастом тому, что говорил сейчас этот бледный молодой человек обрюзгшему старику, возлежавшему на обеденной кушетке под свисавшей с мертвой оливы лозой.

– Зачем нужна была такая жестокость? Во всем должна быть мера. Все, что без меры, – уродливо. Если бы тебя поразила болезнь, пожирающая твое тело, как верят в Риме, это был бы закономерный конец твоей жизни, воздаяние по твоим делам. Ты сказал когда‑то, что ответишь любому за свои деяния. Я пришел спросить с тебя, диктатор Сулла. Бывший диктатор Сулла.

Бывший диктатор посмотрел на него, как показалось Цезарю, с облегчением и даже радостью.

– Я всегда знал, где ты от меня скрывался, Гай Юлий, – сказал Сулла серьезно. – Я знал все, что ты делал и как жил. Мне так подробно докладывали о твоих делах, что я даже привык к тебе и беспокоился, если долго не было донесений. Сначала я хотел приказать, чтобы тебя прикончили, но потом передумал. А потом мне стало интересно наблюдать за тобой: уверен, у тебя – большое будущее. Мне говорили, что у тебя мечта – стать оратором, и ты даже учился на Родосе. Пустое. Твоя обличительная речь, с которой ты только что начал, – патетическое говно. Ты не выиграешь в своей жизни ни одного процесса. Но очень хорошо, что ты пришел. Я знал, что ты придешь!

Сулла потянулся к столу, отщипнул от грозди виноградинку и, жуя, продолжил:

– Слушай же! Я делал свою работу. Тяжелую, грязную, кровавую. И сделал эту работу хорошо: Рим сейчас живет стабильно, без мятежей. Враги обезглавлены. Сытые даровым хлебом граждане идут вечерами к своим очагам, и кровь льется на аренах, а не на римских улицах. Для этого нужны были жертвы, и они были принесены. Ты думаешь быть гончаром, не выпачкав рук глиной? Или отрясти оливу, не сломав ни одной ветки! В таком деле не бывает меры.

– Я ненавижу тебя, Сулла. И не могу не восхищаться…

– Я знаю, – самодовольно улыбнулся диктатор. – Потому, наверное, я и не убил тебя. Хотя мог бы, столько раз мог! Но какой же актер убивает почитателя своего таланта! Я помиловал тебя, хотя это было и против моих правил. И пришел ты не для того, чтобы спросить с меня. А чтобы просто спросить меня, как и тебе сделать то же, что удалось мне, – стать первым в Риме. Мало того – стать лучшим диктатором Рима. – Сулла усмехнулся.

– Не понимаю только, почему ты оставил Рим Сенату?

– Тогда ты ничего, ничего о Риме не понимаешь! Диктатура может быть здесь только на время, пока не уничтожены враги и не восстановлен порядок. Но тут есть одно правило: уничтожать их нужно до конца, никого и никогда не щадить, никого и никогда! Выпалывать все сорняки. А оставь хоть один – он расплодится и заполонит виноградник. Каждую работу нужно делать хорошо и не бросать на полдороги, иначе все придется переделывать. – Сулла замолчал, глядя куда‑то в сторону.

– Разве помилованные не исполняются благодарности к тому, кто оставил им жизнь? Разве не они становятся самой сильной опорой власти?

Сулла вдруг захохотал, запрокинув подбородки и колыхаясь всем своим огромным телом:

– Когда я был нищ, я ненавидел всех, кто давал мне деньги! Они делали это, чтобы возвыситься в собственных глазах: «Смотрите, я достиг того, чтобы давать в долг!» А миловать – это то же самое: «Я достиг того, чтобы даровать жизнь!» Но это – даже еще хуже. Если помилованный хоть чего‑то стоит, он будет ненавидеть эту свою дарованную жизнь, и больше всего – того, кто ему ее оставил! Нет, никогда не миловать, особенно – сильных и умных. Сильные и умные никогда не бывают верными. Верность правителю, любая безусловная верность вообще – удел людей неумных и зависимых. Почему, когда я простил тебя, ты не вернулся в Рим?

Цезарь посмотрел на него с отвращением.

– Я никогда бы тебе не поверил. Твое вероломство известно всем, ты многих так заманил в ловушку!

Взгляд Суллы стал насмешливым:

– Ты был бы прав. Если бы ты принял мою милость, я разочаровался бы в тебе. Сильно бы разочаровался. Меня не трогает ненависть римлян. Когда‑нибудь поймут: всё, что я делал, было для Рима.

Взгляд Суллы вдруг изменился, голос стал торжественным. Цезарь смотрел на него во все глаза: наверное, Сулла мог бы стать актером, если бы захотел.

– Видишь ли, мальчик мой, – продолжил бывший диктатор, – я люблю эту проклятую, вонючую, хищную, ничего не прощающую нашу родину, самую великую страну в этом рабском, варварском мире! – Сулла смачно выплюнул виноградные косточки. – Рим – это мятежный, предательский плебс, это грызущие друг другу глотки сенаторы и патриции, это вечная гонка за места консулов, преторов, прокураторов, эдилов! Это – как состязания серпоколесных колесниц в Большом Цирке. Еще один круг! Следующий! Ты – еще жив! Ты видишь, как твои соперники, что глумились над тобой и унижали тебя, ломают шеи, перевернувшись на страшной скорости, как их рассекают серпы, а ты все хлещешь своих коней по взмыленным крупам, ты – впереди! И уже не можешь остановиться, даже если бы и хотел, это – не в твоей власти! – Сулла воодушевился, пятна на лице побагровели сильнее.

Он сделал большой глоток из чаши. Цезарь не перебивал.

– А ты когда‑нибудь задумывался, как это получилось, что мы, небольшая провинция в Лации с деревянным городом на семи холмах, сегодня разрослись до таких размеров, что теперь владеем великой Александрией, великими Афинами? С чего это началось? Я скажу, с чего. С того, что Брут изгнал последнего царя и установил республику. А откуда все это взялось у нас? Как мы могли сломить отчаянно сопротивлявшиеся нам племена Испании, Африки, Киликии и прочие? Или Царство египетское, обожествляющее своих кошек, крокодилов и извращенцев‑царей? Где их величие? Они – вассалы Рима, причем самые образцовые! Мы разобьем и Парфию. Я видел парфян, которых привел с собой в Грецию Митридат. Самое грозное – это их золотые и серебряные латы, они слепят наших солдат. В остальном это – толпа, которая разбредается по полю боя, как крикливые бабы по рынку.

– Но их знаменитые колесницы…

– Ха! Хороши только там, где они могут разогнаться во весь опор. Иначе они – стрелы, выпущенные ребенком из плохо натянутого лука! Единственное, о чем жалею, – уже не удастся увидеть всю Парфию римской провинцией! Все бы за это отдал! Это еще раз подтвердило бы правоту моих мыслей!

– А как же великая Эллада? Там ведь каждый крикливый торговец считал, да и считает себя правителем. И вот нет Эллады, а есть нищая Ахайя, а ее народ выродился в пиратов и попрошаек, остались только кичливость, задиристость и память о былой славе.

– А! Хороший вопрос. У греков был хаос, а не настоящая демократия, как у нас, в Риме. Это очень важно – не путать одно с другим и не называть этим словом просто безвластие и отсутствие порядка.

Цезарь решил не перебивать и выслушать Суллу. Да, он добирался сюда не зря. Он до дрожи, до мурашек на коже сознавал, что сейчас – самый важный разговор в его жизни.

– Ты или поймешь меня, плохо подпоясанный юнец, или никогда не сумеешь стать хорошим диктатором, Гай Юлий, – снова засмеялся Сулла.

– И в чем, по‑твоему, отличие плохого от хорошего? И есть ли оно? – спросил Цезарь неожиданно серьезно.

– А, ну слушай. И учись… – Сулла подался к Цезарю и понизил голос, как заговорщик: – Это очень просто. Хороший диктатор – это тот, кто делает свое дело не для истории или любви своего народа. Плевать! – Сулла сделал толстыми губами брезгливую гримасу. – Это тот, кто, наведя порядок и расправившись со всеми своими врагами так бесповоротно, чтобы и помыслов ни у кого не было к сопротивлению, может отдать власть, плюнуть на нее, бросить и просто сидеть в своем поместье, есть устриц, бросать в море яблоки, пить вино. И если все это сделано именно так, если все сделано правильно, то и без него улицы не потекут кровью. Порядок продолжится…

Цезарь выплеснул из давно налитой чаши мошку и тоже сделал большой глоток. Вино было слишком крепким и неразбавленным. И Гай Юлий нервно, пожалуй, слишком резко сказал:

– Сенат – это бехребетное и бесформенное сборище честолюбцев, которые только и способны, что на интриги и словесное рукоблудие. Только и умеют, что болтать по несколько клепсидр[66]в день и вносить сложность и смуту в простые вещи. Если бы такое творилось в армии, мы не выиграли бы ни одного сражения! Должен быть ведущий и ведомые. Сенат не может иметь самостоятельной власти. Она должна принадлежать одному. Почему самое простое так непонятно?

– А я думал, ты умнее, мальчик Юлий, – протянул Сулла разочарованно и шумно высосал устрицу. – Да, все это так, но – на первый взгляд. Как раз Сенат удивительным образом и делает Рим Великим Римом. Его мятежная, вероломная, грязная толпа – и та, что на улицах в тряпье, и та, что в Сенате в тогах, – имеет одно свойство: она не способна на абсолютную покорность. Я и сам не сразу это понял. А почему? Потому что эта толпа привыкла выбирать, она – требует выбора. Ты слышишь меня, Гай Юлий? Это и сделало нас теми, что мы есть, и это отличает римлянина, повелителя мира, от бессловесного стада парфян или египтян.

Он замолчал.

– Выбор! – отозвался Цезарь. – А если этот выбор – между плохим и еще худшим?

– Это уже не играет роли. Дело – в самом принципе. Выбор отличает свободного от раба. Это не громкие слова, это – здравый смысл. Мы – повелители мира. И не потому, что мы – какой‑то избранный богами народ. Просто у нас есть две вещи, которые необходимы народу – повелителю мира, две вещи: гордость за свою страну и собственное достоинство. Без этого люди – рабы. И повелевать миром у них не получится никогда, даже если они и неплохие вояки, и им даже удастся ненадолго завоевать какие‑то территории. Рабы способны только на бунт.

– И у тех, кого ты объявил вне закона, за кем гналась толпа убийц по твоим проскрипциям, кто скрывался от тебя по провинциям, за границей, кого ты все равно настигал и разрывал на части, не щадя даже их семьи, у них тоже был выбор!\ – Каждое слово Цезаря, казалось, истекало сейчас ненавистью.

– Да, у них был выбор. Принять удар и умереть с честью. Либо – выдавать своих близких за два таланта серебра. Или выдавать своих сообщников в обмен на свою предательскую жизнь. Или – не выдавать. Или бежать и скрываться на пиратских островах. Видишь, сколько я дал им вариантов!

Цезарю очень хотелось ударить Суллу.

Дети весело махали отцу из воды. Он помахал им в ответ, лицо его просветлело. Раб налил ему еще вина и подал сыру и фруктов.

– A pomerium, Священная борозда?! – воскликнул Цезарь, словно внезапно вспомнив. – Как у тебя хвалило святотатства нарушить границу Рима, войти в город с воооруженным легионом!

– А, гнев богов! Все правила о том, что священно, а что нет, придумали когда‑то люди. Те правила, которые придуманы так давно, что все уже забыли, когда и почему, называют священными. Вот и всё. Правда, я поздновато это понял. Но как же кстати оказалась та молния, что ударила в храм Юпитера! Может быть, старик Юпитер и вправду был на моей стороне… Ну, и еще я, конечно, обещал легионерам хорошую добычу и почести. И самые умные все сразу поняли. Запомни: для армии этих двух вещей – священного повода и монет – обычно достаточно, чтобы выступить против кого угодно. Мои легионы тоже сделали свой выбор… Или думали, что делают свой выбор, – медленно произнося каждое слово, завершил Сулла

– О, как ты мудр сейчас, Сулла, как спокоен! А было время – ты мстил и… бросался на всех… как… бешеная собака.

Сулла внимательно уставился на Цезаря. Его тяжелым, навыкате глазам вдруг на мгновение вернулся тот жутковатый магнетизм. По спине у Гая Юлия, несмотря на жару, пробежал холодок – как тогда, во время их первой встречи.

– Я мстил своим врагам, – заговорил Сулла, – и не жалею об этом. Я жалею о другом. Признаюсь тебе, было время, – я изо всех сил пытался сломать хребет Риму. Старался сделать его испуганным стадом. Зря тратил время…

– Нет, ты преуспел! Тобой в Риме все еще пугают детей.

– Нет, ничего я не добился! Может быть, я понял всю бесплодность своих попыток, когда встретился с одним бессильным, но наглым юнцом с пушком на губе, который должен был бы наложить в штаны от страха, а он посмел не повиноваться и иронизировать? Может быть… Помню и кое‑что еще… – Сулла помолчал. – Я сказал тебе неправду. Я помиловал не только тебя. Был еще один человек. Я даже не знаю его имени. Какой‑то богатый купец. Взяв Рим, я расквартировался в его доме у самой городской стены. Большой был дом. Удобный для постоя. Мои солдаты казнили в его дворе и на улицах сторонников Мария и Цинны.

– Резали, громили и насиловали своих же римлян, как варвары…

Сулла не обратил на эти слова внимания.

– Так вот, я дал купцу слово, что ему и его семье за мой постой будет сохранена жизнь, ему нужно только не выходить пока на улицу, пересидеть в доме… эти казни.

– Расправы…

Сулла не обратил внимания.

– Я дал ему мое слово. И знаешь, что он мне ответил? Ты знаешь, я запомнил его слова: «Я не хочу жить в твоем Риме, Сулла. И над этим ты не властен. Это я решаю сам, и я не принимаю жизнь, которую ты решил мне оставить». И он вышел на улицу, и за ним вся его семья – жена, двое сыновей и две дочери. Спокойно так вышли, держась за руки. Мои легионеры, конечно, их убили. – Сулла опять замолчал и потом добавил, уже громче: – Это уже потом я понял: сделать римлян навсегда покорными воле правителя, нерассуждающими, безгласыми, превратить римлян в парфян или египтян – мне не под силу. Более того, это было бы преступлением, за которое следовало казнить! – Сулла говорил воодушевленно, словно актер, читающий главный монолог пьесы. – Как ни дави Рим страхом, сколько ни окрашивай Тибр кровью, в этом прекрасном и проклятом городе всегда найдется тот, кто не побоится крикнуть даже самому обожествленному, самому великому диктатору: «Соси!..» И другое мне стало ясно: чем дольше я буду оставаться у власти, тем больше будет рождаться римских сыновей, знающих только власть диктатора и власть страха. А ведь этот страх и эта покорность передаются с отцовской спермой – и тем скорее можно будет превратить Рим в безгласное стадо! И вот когда я это осознал окончательно, я пришел в Сенат и объявил, что ухожу. Мне стало ясно: моя работа окончена. И мне больше нечего бояться – ни за Рим, ни за себя!

– Ты боялся? За Рим? – изумился Гай Юлий.

– Наконец‑то! Вот мы и дошли до самого главного! – Сулла с трудом поднялся и, переваливаясь как жирный гусь, зашагал по мрамору террасы. – Я не просто боялся, я холодел от страха! Чем больше меня боялся Рим, тем больше я набухал страхом сам! Особенно ночами! – Сулла уже не просто кричал эти слова, он извергал их из себя.

– Ты, Сулла?..

– О, да: что, если отравят, подошлют убийцу?!

– Уничтоживший сотни тысяч римлян Сулла боялся смерти! – Цезарь не то засмеялся, не то закашлялся.

– Нет, ты не понял. Страшна была не сама смерть, а то, что, если я умру, начнется хаос – не сознательное, методичное искоренение врагов во имя будущего мира, как делал я, а просто смута и разброд, в которых Рим погибнет! И это будет моей виной, и с этим я уйду к праотцам и там буду держать за это ответ. Потому что не только вся власть, но и вся ответственность лежала на моих плечах. И если бы ты знал, Гай Юлий, как тяжела эта ноша, как давит она хребет!

– И тогда ты стал делать все, чтобы укрепить Сенат… Увеличить и обновить его, – задумчиво, глядя, как пинии роняют хвою в море, сказал Цезарь.

– …И тогда я стал делать все, чтобы постепенно, шаг за шагом, слагать с себя эту ношу. А когда все было готово, я отдал власть Сенату. И посмотри на меня: я жив, в моей чаше вино, небо не упало на землю. По‑прежнему воют волчицами проститутки в Субуре, раскладывают на Форуме столы менялы, крестьяне жмут масло из олив, легионы несут свет Рима варварам! – Сулла развел руками словно актер, принимающий аплодисменты. – Рим по‑прежнему велик и вполне обходится без меня! И я могу спокойно, счастливо отправиться к Паромщику с монетой во рту. Самое трудное – вовремя остановиться. И самое главное – все сделать правильно. Если все сделано правильно, ты наведешь порядок и даже после этого умрешь своей смертью. Это, пожалуй, еще труднее… – Он помолчал. И добавил очень серьезно: – Вряд ли кому‑нибудь удастся меня превзойти. Я был самым великим диктатором, какой когда‑либо жил на земле. И когда‑либо будет жить…

В паузу ворвалась веселая возня детей в воде. В самом разгаре была начатая отцом игра: няньки‑рабыни бросали им в воду яблоки, а те стремились до них доплыть.

Сулла ничего не замечал. Он был поглощен своими мыслями, и они унесли его куда‑то далеко.

– Ведь вот какая штука, – заговорил он наконец. – Представь: наступает момент, когда ты видишь толпы людей на Виа Сакра[67]и Форум весь заполнен ими! Толпы, покуда хватает глаз! Они несут перед триумфаторской колесницей твои раскрашенные статуи, за нею звенят цепями цари порабощенных народов! Римляне благодарны тебе: даже самый вонючий и оборванный нищий на Авентине, у которого в дырах одежды видны тощие яйца, ощущает себя частью великого целого, чувствует себя более сытым, более… удачливым даже: ему повезло – он родился римлянином, не варваром… Все благодарны тебе за это чувство и за это зрелище! Они восторженно повторяют твое имя, как молитву богам!

Сулла видел, как загорались глаза Цезаря от этих слов. Не зря бывший диктатор провел юность среди актеров. И Цезарь вдруг воочью увидел улицы, Форум, толпу – все, о чем говорил «багровый диктатор».

А тот, уже слегка опьяневший, продолжал:

– Толпы, толпы, сколько хватает глаз – приветствуют тебя\ И ты знаешь, что все это – заслуженно: ты проливал для них кровь, ты умнее, храбрее, талантливее, сильнее, хитрее других, ты вознесен справедливо! И вот ты, в своем лавровом венке и пурпуре, плывешь на триумфальной колеснице так высоко над этой толпой! Ты выглядишь как Юпитер, и они видят в тебе Юпитера, и ты уже сам уверен, что стал Юпитером. Ты принял власть и ответственность и ни с кем не намерен делить ни то, ни другое. Но!..

Он остановился, усиливая эффект сказанного, этот уродливый толстый сатир. И заговорил на этот раз с горечью:

– …Но при этом так легко забыть то самое главное, самое проклятое отличие тебя от богов: ты непременно станешь пищей червей или пеплом над Тибром. Непременно. И это – только вопрос времени. Несмотря на все лавровые венки и несметную свиту ликторов. Потому что даже знать, когда, – тебе, всемогущему и божественному, не дано! А это может случиться в любую минуту, над этим у тебя тоже – никакой власти! И вот ты – хотя и поневоле, но бросаешь свой безоружный и окруженный «легион» на произвол судьбы… Но – это на твоей совести.

Сулла устало опустился на подушки.

– А с казнью пиратов – это ты замечательно придумал. Я тогда понял, что в тебе явно не ошибся. Ты – прирожденный политик! – Неясно было, говорит это Сулла серьезно или шутит. – Прославить себя героем так, что все сразу почти забыли о твоем приключении в Вифинии со старым жопником Никомедом!

Цезарь вскочил.

– Сядь! – крикнул Сулла так властно, что гость невольно повиновался.

Бывший диктатор рассмеялся лукаво:

– А теперь пришло тебе время узнать, откуда пошла эта сплетня. Эго была моя маленькая шутка. Это ведь мне пришло в голову приказать Марку Терму послать именно тебя, юного красавчика адъютанта, к старому, всем известному любителю задниц. Слухи о тебе после этого были неминуемы. Ну, считай это моей воспитательной мерой и остроумной местью – с тебя следовало сбить спесь за твой сарказм тогда, у моста Пробус!

Сулла опять захохотал, потом закашлялся и долго не мог перевести дух.

Даже Катона Цезарь потом ненавидел чуть меньше, чем тогда ненавидел Суму.

А Сулла умер в ту же ночь. И когда весть об этом достигла Рима, все почему‑то пришли в замешательство. И Сенат начал дискуссии, как хоронить Суллу, есть ли смысл воздавать кровавому диктатору почести, и если да, то какие. И пока они взвешивали все «за» и «против», на Марсово поле под проливным дождем – небольшими группами и поодиночке – потянулись легионеры‑ветераны. Много хромых, на костылях, с пустыми рукавами, обезображенных шрамами, кого‑то принесли на руках сильные молодые родичи. Постепенно все поле бога войны заполнилось ими, и выглядели они так, словно были одновременно и жрецами Марса, и принесенными ему в жертву.

Внезапно откуда‑то донеслась строевая песня, и быстро собравшаяся толпа стала расступаться: на большом деревянном легионерском щите несли огромное, распухшее, почерневшее тело бывшего диктатора. Откуда‑то появились вязанки дров, и четко, по‑военному, как когда‑то возводили укрепления против Митридата, ветераны Суллы возвели своему командиру погребальный костер. Легионеры не в силах были скрыть слез. Заголосили их подруги, рабыни и жены.

Цезарь тоже был там, позади толпы, на этом поле, под дождем. Он оказался между истощенным стариком с глубоким шрамом через все лицо и опиравшимся на костыли легионером. Легионер поминутно утирал рукавом слезы.

Почему ты плачешь, солдат? – тихо наклонился к нему Цезарь. – Разве ты не знаешь о кровавых проскрипциях? Разве не слышал, сколько римлян было затравлено, умерло на чужбине и казнено из‑за приказов того, кого сейчас хоронят?

Я знаю. Но иначе было нельзя. Это были враги. Сулла истреблял врагов Рима. Такое было время.

– Ты глуп, солдат. Это было ужасное время. Хорошо, что оно прошло.

– Кто знает, ваша честь, не придут ли времена еще хуже? – Солдат утер грязным рукавом красные веки. – Это был великий человек.

Старик со шрамом при этих словах ветерана яростно плюнул:

– Этого бешеного пса нужно было сжечь до того, как он умер! Будь он проклят! – И быстро зашагал прочь.

За мгновение перед тем, как факелы поднесли к древесине, облитой, по обычаю, оливковым маслом из больших амфор, дождь прекратился. И над Марсовым полем понеслось: и «Прощай, великий Сулла!», и «Возвращайся в аид, кровопийца!», и «Гори, мясник Рима!», и снова – «Великий Сулла!». А потом на поле начались драки и давка, и погибло много людей. И только когда труп окончательно сгорел и пепел собрали в урну, снова полил дождь, словно небо только этого и ждало… Диктатору «повезло» и после смерти.

* * *

Цезарь лежал в своей спальне, вспоминая свой давний разговор с Суллой в Путеоли:

– Помни мои слова, – сказал тогда Сулла. – Может, и пригодится: диктатор нужен как пожарный, пока горит дом. Глупо продолжать поливать, когда огонь уже потушен: размоет стены. А как тебе моя метафора? Хороша? Я ведь и писатель теперь: мемуары диктую красивым мальчишкам, вот здесь, под соснами. Двадцать две книги уже настрочили, каково?![68]

– И ты пишешь правду? И о проскрипциях, и о бойне, которую ты вероломно устроил самнитам?

– Конечно, правду! Как же иначе?! Я ведь пишу историю! – Сулла засмеялся. – А история – это всегда чья‑то правда. В данном случае – моя. Главное – сделать так, чтобы потомки были на твоей стороне!

Хохотали и визжали в воде дети, кричали им с берега няньки. Оглушительно трещали цикады. Кроны пиний лениво качал ветер. Терпкие, густые капли вина пролились и стекали по подбородку Суллы и по его горлу на белую тунику, как кровь…

«И ты, мое дитя!» [69]

Сервилия была самой сильной его любовью. Цезарь думал о ней все эти годы в Галлии, он рвался к ней, как только его калиги ступали на римскую почву.

Все это не мешало ему ненасытно и одержимо заниматься любовью с женами своих друзей и врагов, с женами вождей и царьков завоеванных стран, с приглянувшимися маркитанками, пленницами, рабынями – своими и чужими (во всех последних случаях он настаивал на том, чтобы избранница приходила к нему после обязательной ванны: был брезглив). О его мужских подвигах в легионах ходили легенды, и он их, конечно, не оспаривал. Что угодно, лишь бы не вспоминали Вифинию! В Галлии легионеры даже сложили о Цезаре грубовато‑восхищенную песенку, которую и исполнили хриплым хором во время его «итоговой», триумфальной процессии в Риме много лет спустя:

Прячьте жен!

Ведем мы в город лысого развратника![70]

Ну что там дальше, и так все помнят!

Когда оба они овдовели, Цезарь предложил Сервилии замужество, не сомневаясь, что она согласится. А она отказала. Неожиданно и без объяснений. Это разбередило и обидело, и он наговорил ей тогда много лишнего и злого, и за тот год, что они не встречались, переспал в Риме почти со всеми сенаторскими женами. Исключая высокоморальных и непривлекательных (часто оба качества сочетались).

Но однажды на сравнительно узкой улице его паланкин и его портаторов[71]потеснили носильщики встречной лектики[72]. Возник затор: гвалт, ругань! Цезарь откинул полог и только после того как уже исторг длинное громовое солдатское ругательство, увидел в лектике напротив лицо… Сервилии. Она улыбалась. Он, одними губами: «Я сегодня приду к тебе». Она: «Я буду тебя ждать. Очень ждать» – тоже одними губами под оглушительную уличную перебранку. Они теперь встречались с Сервилией на ее загородной вилле в Трастевере, он и себе поэтому купил виллу неподалеку.

…Несмотря на все уверения Сервилии, Цезаря долго не оставляли сомнения в том, что Брут – его сын. Подросший мальчишка явно избегал его и смотрел волчонком. Но однажды на ее вилле он увидел то, что полностью развеяло его сомнения в отцовстве. Еще с порога Цезарь понял, что в доме – неладно. Его провели в атрий и оставили совершенно одного, а потом к нему, сама не своя, выбежала Сервилия и непривычно для ее спокойной, царственной манеры, сбивчиво и нервно зачастила:

– Цезарь, у него тоже! Никогда раньше… У него это тоже! Там, в триклинии[73]! Брут!

Он поспешил за ней и сразу все понял: у Брута – припадок падучей. Сервилия знала о его недуге. И Цезарь понял: никаких сомнений, мальчишка – его кровь!

Бруту, его сыну, теперь тоже придется всю жизнь стараться скрывать от мира этот недуг и молить богов, чтобы это не случилось на людях, и с опаской прислушиваться к себе: странное саднение в основании черепа обычно предвещало припадок.

Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь‑египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.

А Брут стал на сторону его врагов.

Цезарь вспоминал, как после битвы при Фарсале, когда Помпей был разбит и бежал, и землю, насколько хватало глаз, покрывали римские трупы, Цезаря совершенно неожиданно накрыл безотчетный ужас – словно холодная мокрая простыня. Он знал, что потери Помпея огромны, и что Брут должен быть где‑то здесь. Что, если он найдет его погибшим, изуродованным?! Вот тогда он во второй раз почувствовал, насколько сильна эта невесть откуда взявшаяся, никому не нужная его привязанность к своему единственному, тайному сыну. Тогда, при Фарсале, он был так близок к тому, чтобы тайна стала явной! Увидев Брута невредимого среди пленных, он готов был простить даже своих злейших врагов![74]

Пленный Марк Юний Брут держался отстраненно и высокомерно. Не молил. Не боялся. Был готов умереть. И Цезарю это понравилось. Конечно же, Брут был немедленно прощен своим победителем. Потом Цезарь сделал все для избрания Брута претором, даже и зная, что некий Долабелла был более достоин должности. Он так пытался приблизить к себе сына и сделать своим сторонником! Однако добился как раз противоположного: Брут возненавидел его еще больше именно за то, что доброта и великодушие Цезаря сделали его в собственных глазах трусом, заставили отступить от своих принципов. Сын не понимал истинной причины великодушия и думал, что Цезарь искушает его специально, презирает и желает показать на его примере продажность всех своих политических противников. Боготворимый Брутом дядя – брат Сервилии Катон, губернатор Кипра, не пожелал принять из рук Цезаря милость и жизнь. После поражения при Фарсале он бросился на меч прямо в своей библиотеке. Его спасли домашние – побежали за врачом. Рану зашили. А ночью Катон пришел в себя, разорвал швы, собственными руками вырвал свои внутренности и умер. Эксцентрик, эстет, знаток Платона, он показал, какую цену готов платить за свои убеждения.

«Республиканец‑со‑всеми‑потрохами», – зло усмехнулся тогда Цезарь.

Цезарь ненавидел мертвого Катона не столько потому, что тот предпочел его милости смерть, а потому, что именно Катон был идеалом для Брута, а не он, Цезарь.

Но ведь его крови в Бруте куда больше, чем крови Катона. Почему молчит голос крови?

Голос цезаревой крови, возможно, и не молчал в Бруте, просто «говорил» совсем другие вещи.

Цезарь и представить себе не мог, как свинцово, с самого детства, сколько себя помнил, ненавидел его Брут. Именно из‑за этого человека о матери ходили по Риму сплетни, а после смерти отца он совершенно по‑хозяйски заявлялся на их виллу в Трастевере. При виде Цезаря Брута не покидало острое чувство потери, в которой виноват этот человек. Какой потери – он и сам не смог бы объяснить. Постоянность этой неприязни удивляла даже самого Брута. Сервилия обо всем знала. Но поделать ничего не могла. Брут ни дня не сомневался, на чью сторону стать в начавшейся войне: против Цезаря был его дядя – брат матери, убежденный республиканец. Сервилия, как все матери, винила во всем только себя.

Катон говорил на семейных обедах у сестры, что предпочитает Цезарю Помпея: тот кажется более человеком, и к тому же стар, а Цезарь… Цезарь слишком одержим желанием личной власти, слишком удачлив, проницателен, высокомерен, верит в свои легионы больше, чем в Сенат и Закон, и может быть опасно убедительным. «Если этого человека не остановить, он погубит Рим!» – вырвалось однажды у Катона. Сервилия при таких разговорах напрягалась и меняла тему.

Дядя был интеллектуалом и грекофилом. Он прекрасно знал даже самые незначительные факты из греческой истории и умел увлекательно рассказывать. Особенно запомнился Бруту его рассказ об Антигоне – по‑солдатски прямом и остром на язык полководце Александра:

– …и когда какой‑то восточный посол сказал Антигону: «Прекрасно и справедливо то, что делают цари», тот ответил: «У варваров – да, а у нас прекрасно только прекрасное и справедливо только справедливое! А сколь прекрасны все деяния царя, порой лучше всего знает тот раб, что выносит его ночной горшок».

Брут хохотал и глядел на Катона с восторгом.

Сервилия хотя и морщилась от таких застольных бесед, но была рада, что они уводили от темы Цезаря. Катон шкодливо смеялся:

– Ну не буду, не буду, не морщись, сестрица! А вот отгадай‑ка мою загадку, Брутус: почему у спартанцев каралась смертью потеря щита, а не потеря шлема?

Бледный мальчик медленно рассуждал вслух:

– Если гоплит[75]потеряет шлем, он погибнет сам. А если гоплит потеряет щит, невозможно будет построить, например, «черепаху», и тогда погибнут все.

– Вот именно! – радовался дядя. – И что из этого можно заключить?

– Не знаю… Что щит в бою… важнее шлема?

– Нет, малыш! Что благо многих у спартанцев считалось важнее блага одного!

– А это хорошо или плохо?

– Вот сам и подумай, а еще лучше – почитай, что Платон написал о государстве, и потом мне ответишь. И сейчас, ну ка, давай проверим, хорошо ли твой грек учит тебя истории!

Сервилия смеялась:

– Помилуй его, Катон, ему давно пора отправляться спать.

– Ну, Сервилия, всего лишь один вопрос! – ребячливо упрашивал Катон. – Слушай, Брут! Один спартанский царь, вступивший против воли народа в переговоры с персами, был изгнан. Персы недоуменно спросили, как могли простолюдины, какой‑то там «демос», изгнать его, богоданного царя. Как же звали этого царя, и что он ответил?

– Царя звали… звали его… это был… Не помню! А ответил он… ответил… так: «Потому что… законы Спарты сильнее, чем власть царей»? – вопросительно посмотрел мальчишка.

Катон просиял:

– Ты запомнил самое главное! И за это тебе – награда!

– Гладиус?! – воскликнул мальчишка.

– Нет, нечто гораздо более вечное и более сильное, чем любой гладиус. Запомни: все мечи на свете превратятся в ржавую пыль, а это останется! – Катон щелкнул пальцами, и раб, склонившись, подал предмет, завернутый в коричневую замшу.

Брут, замирая от счастья, бережно развернул. Это был его первый собственный свиток «Илиады».

И еще говаривал на семейных обедах Катон мальчишке Бруту: «Имена никогда не даются людям случайно, ничего случайного в именах не бывает. И помни, какое тебе дано великое имя: Люций Брут! Тираноборец и основатель самой великой республики на свете!» И болезненный мальчик серьезнел.

Об этих разговорах Цезарь не знал, но догадывался…





Дата публикования: 2014-11-19; Прочитано: 258 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.059 с)...