Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава XXVI. В зеркалах: Мандельштам 3 страница



Тем не менее встречаться они продолжали, хотя и редко. В 1934 году, встретив Пастернака на улице, Мандельштам отвел его в сторону и прочитал шестнадцать строк:

Мы живем, под собою не чуя страны.

Наши речи за десять шагов не слышны.

А где хватит на полразговорца,

Там помянут кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища

И сверкают его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина

И широкая грудь осетина.

Пастернак отреагировал стремительно и холодно:

— Я этих стихов не слышал, вы мне их не читали. И никому читать их не советую. Это не поэзия, а самоубийство,— а в самоубийстве вашем я участвовать не хочу.

Отношение Пастернака к этим стихам не изменилось и после. Во время приездов Надежды Мандельштам из воронежской ссылки Пастернак продолжал с негодованием восклицать: «Как мог он это написать?! Ведь он еврей!» Надежда Яковлевна поначалу не понимала, с чего бы это еврею нельзя писать политическую сатиру,— но вскоре поняла, что речь шла как раз о педалировании национальной темы: как мог еврей Мандельштам, знающий на своей шкуре, чтотакое национальная нетерпимость,— издеваться над чужой национальностью, хотя бы речь и шла о тиране? Протест Пастернака против этих стихов диктовался, разумеется, не любовью к Сталину — хотя наличествовали поначалу и уважение, и доброжелательный интерес; это была поэзия, основанная на непастернаковских и даже антипастернаковских принципах. Это была, в понимании Пастернака, грязная работа — за гранью искусства.

Написав в 1923 году: «Поэзия никому ничего не должна», в 1933-м Мандельштам сказал Ахматовой: «Поэзия сегодня должна быть гражданственной». Пастернак не увидел гражданственности в поступке Мандельштама — он склонен был считать его антиобщественным и антигражданским.

Мандельштама арестовали 14 мая 1934 года, через два месяца после появления крамольного текста. Надежда Яковлевна бросилась к Пастернаку, и он включил все свои связи. Предполагалось заступничество Демьяна Бедного, но тот, видимо, был в курсе ситуации. Отказавшись по конспиративным соображениям принимать Пастернака у себя на квартире, он несколько часов ездил с ним в такси по Москве и говорил о бессмысленности заступничества. Некоторые исследователи предполагают, что Бедный про стихи знал — и знал, что использованная в них деталь насчет «жирных пальцев» была позаимствована из его собственных рассказов: Сталин брал книги из его библиотеки и возвращал уникальные экземпляры с жирными отпечатками пальцев на страницах.

О разговоре Пастернака со Сталиным, когда он якобы «не сумел защитить друга», а на самом деле, конечно, отодвинул расправу,— будет рассказано дальше. Но тот факт, что Пастернак готов был сделать для Мандельштама все возможное и долго еще корил себя за недостаточно интенсивную защиту,— общеизвестен. Никаких претензий к нему не было ни у Надежды Яковлевны (мало кого пощадившей), ни у Ахматовой. Мандельштам по отношению к Пастернаку тоже повел себя безупречно — не назвал его в числе тех, кому читал стихи; а когда Эмма Герштейн возмутилась, что он назвал ее,— возмутился в ответ: не Пастернака же мне было называть!

Из воронежской ссылки Мандельштам написал Пастернаку два письма. Первое — от 28 апреля 1936 года.

«Дорогой Борис Леонидович,

спасибо, что обо мне вспомнили и подали голос. Это для меня ценнее всякой реальной помощи, то есть — реальнее. Я действительно очень болен и вряд ли что-либо сможет мне помочь: примерно с декабря неуклонно слабею и сейчас уже трудно выходить из комнаты. Тем, что моя «вторая жизнь» еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу — моей жене. Как бы ни развивалась дальше моя физическая болезнь — я хотел бы сохранить сознание. Должен вам сказать, что временами оно тускнеет и это меня пугает. Вынужденное пребывание в Воронеже, в силу болезни превратившееся для меня в мертвую точку, может оказаться в этом смысле роковым. Одной из наиболее для меня тягостных мыслей является то, что я не увижу вас никогда. Не приходит ли вам в голову, что вы могли бы ко мне приехать? Мне кажется, это самое большое и единственно важное, что вы могли бы для меня сделать. Привет Зинаиде Николаевне. Ваш Мандельштам».

Пастернак не приехал. Перед ссыльным Мандельштамом он чувствовал бы себя непоправимо виноватым. Смиренный тон письма его не обманывал — он знал, что Мандельштам находится в позиции правого, и понимал, что в этой позиции он будет вести себя вызывающе. Даже теперь. Даже больной и полураздавленный. В письме был скрытый полемический выпад — намек на свою «вторую жизнь» и сопоставление ее с тем, что последовало после «второго рождения» Пастернака. А таких сопоставлений Пастернак не хотел — вряд ли честно было их сравнивать, особенно в тридцать шестом.

В ссыльные годы Мандельштама Пастернак ограничился заочной помощью, деньгами, которые передал его жене, и хвалебным отзывом о воронежских стихах в разговоре с нею. Она показала ему «Воронежские тетради» — Пастернак больше всего похвалил «Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста», сильное стихотворение, но далеко не самое яркое в цикле. Вероятно, ценитель живописи и сын живописца, он в первую очередь обратил внимание именно на это итальянское стихотворение — а может, был уже глух к чужим стихам, как почти всю вторую половину жизни.

Второе письмо Мандельштам написал в первые дни нового, 1937 года:

«С Новым годом!

Дорогой Борис Леонидович.

Когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват — для благодарности не найдешь слов.

Я хочу, чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…

Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это «все» — еще «не все».

Простите, что я пишу вам, как будто юбилей. Я сам знаю, что совсем не юбилей: просто вы нянчите жизнь и в ней меня, недостойного вас, бесконечно вас любящего.

О.Мандельштам».

Письмо странное — абсолютно в раннепастернаковской стилистике: «для благодарности не найдешь слов», «избалованы и незаслуженно задарены», «рвалась к детям»… «Нянчите жизнь и в ней — меня»… Пастернак мог бы воспринять все это как издевательство — особенно если учесть, что их отношения никогда не были ровными, что он ничего огромного и великого за последнее время не сделал, что собственным циклом «Из летних записок» был недоволен и к Мандельштаму не приехал, за что себя тоже корил. Но Мандельштам не издевался, конечно: он переживал кратковременный пароксизм лояльности и даже патриотического энтузиазма, писал «Оду» Сталину — и сам потом говорил Ахматовой, что это была болезнь. Снова они были в противофазе: Пастернак в начале 1937 года как раз выздоравливал.

Этого письма сам Мандельштам не отправил — трудно сказать почему. Возможно, не хотел навязываться, а может, обиделся за неприезд; это письмо сохранилось у Надежды Яковлевны, а она с Ахматовой передала его Пастернаку только в мае 1944 года, когда Ахматова через Москву из Ташкента возвращалась в Ленинград. Пастернак горячо благодарил.

После возвращения из ссылки Мандельштам один раз побывал у Пастернака в Переделкине. Лидия Гинзбург со слов Пастернака рассказывала, что они снова поссорились — Мандельштам опять упрекал Бориса Леонидовича; на сей раз в том, что тот недостаточно любит Сталина.

27 января 1938 года Мандельштам умер в лагерной бане от тифа. Пастернак, чем мог, помогал Надежде Яковлевне, которая, как и он, еще не знала, что она вдова. Она, впрочем, виделась с ним редко и просьбами не обременяла.

…По свидетельству той же Лидии Гинзбург, Надежда Яковлевна ей как-то сказала, имея в виду советскую власть: «Пастернак для «них» был дачник, а Мандельштам вообще непонятно кто».

«Дачник» — тоже плохо, но этот по крайней мере личность оседлая. И живет хоть на отшибе, но где-то рядом, и главные принципы как будто разделяет. В общем, свой, хоть и не до конца; послушный, хоть и до поры. Мандельштам же — непонятно откуда, скиталец по странам и эпохам, дервиш, безумец, ни к чему не желающий приспосабливаться,то кидающийся страстно любить государство, то ничего ему не прощающий; то самоуничижающийся, то высокомерный, страшно нервный… Странно: ведь и слово «нервный» к Пастернаку никогда не применишь, несмотря на весь его лепет, трепет и экстатические восторги.

Можно представить себе, сколько восторженных стихов прислал бы Пастернак из ссылки. Как он был бы счастлив там, наедине с прикамской или воронежской природой. С какой простодушной радостью занимался бы бытом, колол дрова, обрабатывал огород… С другой стороны, он обладал счастливым даром благодарить за испытания лишь до тех пор, пока эти испытания не коснулись его по-настоящему; никто не возьмется сказать, что было бы с ним, получи он мандельштамовское «минус двенадцать» — запрет жить и бывать в двенадцати крупнейших городах.

«Я не могу находиться в тюрьме!» — этот истерический выкрик Мандельштама в феодосийском участке, куда его швырнули в двадцать первом году, относится ко всей его земной биографии. Он, а не Пастернак, чувствовал, что все здесь принадлежит ему по праву и лишь по какой-то случайности отдано другим. Пастернак готов мириться почти со всем, Мандельштам — почти ни с чем. Собственно, к этим двум позициям и сводятся возможные стратегии поэта в мире.

Глава XXVII. Первый съезд. «Грузинские лирики»

Первый съезд советских писателей проходил в Колонном зале Дома союзов с 17 по 31 августа 1934 года.

То, что докладывать на съезде было поручено именно Бухарину, знаменовало для всех окончательное расставание с эпохой, когда литературу оценивали по идеологической выдержанности. Ясно было, что речь идет о восстановлении традиции, о разоблачении идейных перегибов — словом, о чем-то вроде литературного аналога «Головокружения от успехов», сталинской статьи о перегибах в коллективизации. Это тоже была безупречная тактика — черную и кровавую работу сделать руками фанатиков, а потом и фанатиков уничтожить за «отдельные ошибки». Бухарин, выступая на писательском съезде, и думать не мог о том, что самому ему остается жить четыре года и что идейное «послабление» окажется очередной обманкой. К подготовке доклада — многословного, отчасти кокетливого, как все его сочинения,— он подошел крайне серьезно. Горький во время съезда солидаризировался с ним и еще резче сформулировал главное требование: возвращение к реализму — в противовес гиперболизму Маяковского, который он тут же осудил.

Пастернак, определивший этот новый канон еще в цитированном нами ответе на анкету как смесь сменовеховства и народничества,— явно не удивился, услышав со съездовской трибуны слова о социалистическом реализме. Бороться с этим стилем было уже бесполезно — ни у кого не вызывало сомнения, что новая линия на реализм санкционирована на самом высоком уровне, и Бухарин (которому даже пришлось извиняться дополнительным письмом за слишком резкие оценки в адрес пролетарских поэтов) в своем докладе давал понять, что концепция его есть концепция партийная; партия уже отождествлялась со Сталиным, и поговаривали, что формула «социалистический реализм» принадлежит ему. Пастернак и сам давно уже был ориентирован не на авангард, а на правдоподобие и отсутствие пышных изобразительных средств; формально его вектор продолжал совпадать с вектором эпохи. Он был чуть ли не идеальным выразителем новой позиции — поэт, мучительно преодолевающий индивидуализм, тянущийся к массам… «И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не поднимаюсь с ней?» — то есть ставлю пятилетку критерием, эталоном. Пастернак явно двигался в правильном направлении, и делал это не по указке, как многие, а по логике внутреннего развития. За то и был возвеличен. Все бы хорошо, кабы провозгласили курс на реализм как таковой — но его обозвали «социалистическим», то есть фактически обязали к социальному оптимизму, сиречь безжалостной лакировке и подгонке реальности под схемы.

Когда на сцену приветствовать съезд взошли метростроевцы, сидевший в президиуме Пастернак вскочил и попытался помочь девушке, державшей тяжелый отбойный молоток. В зале расхохотались и зааплодировали. Александр Гладков даже решил, что Пастернак действовал из самых искренних побуждений, но мы позволим себе не поверить в такую наивность дальновидного поэта: на съезде Пастернак весьма много сделал для того, чтобы подтвердить имидж старомодного, оторванного от современности, но искренне к ней тянущегося интеллигента. Впрочем, могло это быть и естественным жестом человека, который не сразу понял, что перед ним всего лишь инсценировка. Вошла девушка, внесла тяжесть; для раненного женской долей самое естественное — вскочить и помочь.

Пастернак председательствовал на заседании 25-го, а речь свою произносил 29 августа. И хотя этой речи предшествовали бурные дискуссии о масштабе пастернаковского таланта и направлении его эволюции,— его появление на трибуне вызвало овацию.

На писательском съезде он говорил так:

«Я приготовил и записал свое короткое слово и буду его сейчас читать, но в последнюю минуту я подумал о том, что у нас происходят прения, что в моих словах, наверное, будут искать намеков. Помните — в этом смысле я не борец. Личностей в моем слове не ищите, я его обращаю к моим сверстникам и людям, которые моложе меня по возрасту и работе.

Товарищи, мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы не подумали чего дурного, если бы я не выступил.

Двенадцать дней я из-за стола президиума вместе с моими товарищами вел со всеми вами безмолвный разговор. Мы обменивались взглядами и слезами растроганности, объяснялись знаками и перекидывались цветами. Двенадцать дней объединяло нас ошеломляющее счастье того факта, что этот самый высокий поэтический язык сам собой рождается в беседе с нашей современностью, современностью людей, сорвавшихся с якорей собственности и свободно реющих, плавающих и носящихся в пространстве биографически мыслимого.

Среди нас есть члены с решающим и совещательным голосом и гости, проходящие по билетам.

Поэтический язык, о котором я вам напомнил, звучал здесь всего сильнее в выступлениях людей с наиболее решающим голосом — гостей без билетов, членов делегаций, нас посещавших. (…) И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех в зале), но который оттягивал книзу ее плечо,— мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому человеку.

(Интересно, он всерьез рассчитывал выдать себя за человека, не знающего, что такое отбойный молоток?— Д.Б.)

Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза, проза не в совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или же умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, товарищи, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия.

В заключение — несколько дружеских пожеланий. Когда закончится съезд и прилив слышанного, и виденного, и испытанного сменится отливом, я бы хотел, чтобы в тишине, обнажающей дно перед новым подъемом, каждый из нас остался с одним только существенным и совершенным, вся же невесомая и бесполезная словесность оказалась отмытой, сполоснутой и унесенной переживаниями на съезде, явлением съезда, речами лучших из наших товарищей на съезде! А ведь их, к нашему счастью, было так много!

Есть нормы поведения, облегчающие художнику его труд. Надо ими пользоваться. Вот одна из них: если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, товарищи, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс»,— говорит в таких случаях партия. У меня нет права пользоваться ее выражениями. «Не жертвуйте лицом ради положения»,— скажу я совершенно в том же самом, как она, смысле. При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим ее людям на деловом и отягченном делами и заботами от них расстоянии.

Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку, а если уж изменять нам родную фауну, то, конечно, в сторону ее повышения».

Последние слова потонули в аплодисментах. Пастернак не мог не закончить свое выступление шуткой, поскольку публичного ораторского пафоса не выносил, а сказать по обыкновению: «Может быть, я не должен был всего этого говорить» — со съездовской трибуны не мог тем более, хотя до конца не был уверен, что ему следует брать слово. Он пошутил рискованно и снял эти слова из правленой стенограммы, хотя они весьма значимы — а главное, прямо перекликаются с определением поэзии в «Нескольких положениях»:

«Это уж чистое, это во всяком случае — чистейшее безумье! Естественно стремиться к чистоте».

Интересно в его речи упоминание о волке — Пастернак, по всей вероятности, не знал мандельштамовского «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей». Анималистские его самоидентификации изменялись — дольше других продержалось сравнение с конем: «Он, сам себя сравнивший с конским глазом»,— вспоминала Ахматова о цикле «Разрыв»; нравилось Пастернаку и цветаевское сравнение «похож на арапа и его лошадь» — сравнение вполне в духе ее любимой дихотомии «Поэт и его гений». То, что Пастернак вдруг сравнил поэта с волком, да еще в миг своего высшего национального признания, более чем красноречиво. Вспомним волков в «Зверинце» — симпатия заметна еще и тут:

На лязг и щелканье замков

Похоже лясканье волков.

Они от алчности поджары,

Глаза полны сухого жара.

Волчицу злит, когда трунят

Над внешностью ее щенят.

Готовый автопортрет, особенно если учесть, что «алчность», жадность до впечатлений и до жизни как таковой, Пастернак всегда называл едва ли не первой, формулируя перечень необходимых поэту качеств. Летом тридцать четвертого, сухим и жарким, наэлектризованным ожиданиями, он действительно полон «сухого жара».

В остальном, конечно, речь безупречно правоверна: «поэзия есть проза» — до такого и Бухарин не договаривался, ибо он в своем докладе все-таки настаивал, что поэзия есть как раз непрямое, метафорическое высказывание. Пастернак подчеркивает, что назначение поэзии — быть как можно ближе к жизни (не в газетном, конечно, значении, а в том же, из «Нескольких положений»): поэзия берет свои темы не из отвлеченностей, а из самой что ни на есть осязаемой реальности, и только она эту реальность в конце концов проявляет. Готовность трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком» не просто зафиксирована — автор заранее отказывается от вознаграждения, опасаясь участи советского вельможи; открытым текстом сказано, что от власти надо держаться подальше. Пастернак тут проявил себя не только выдающимся стратегом, но и щедрым товарищем, заранее пытающимся оградить коллег от главного соблазна: он уже понял, чем эта близость чревата. Некоторые его послушались, другие жестоко обожглись.

Пастернак на съезде продемонстрировал, что его личность и поэзия далеко не сводятся к отдающему безвкусицей определению из доклада Бухарина:

«Он «откололся», ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души».

Перед залом выступал человек, ни от кого не отколовшийся: напротив, предельно открытый, по крайней мере внешне, и всей душой рвущийся сотрудничать с реальностью.

Успех был триумфальный, и вечером того же дня Пастернак с Алексеем Толстым и критиком Александром Тихоновым пошел ужинать в «Арагви» — недавно открытый грузинский ресторан на Тверской. С собой позвали актера Бориса Ливанова, чья дружба с Пастернаком началась как раз в тридцать четвертом, а он, в свою очередь, позвал невесту. Разговор за столом вращался вокруг главного условия творческой удачи — прочного семейного тыла, понимающей и умной подруги. Сначала Толстой превозносил Наталью Крандиевскую, потом свою жену нахваливал Тихонов, потом — Пастернак… Евгения Ливанова вспоминала, что устоять перед такой атакой было невозможно: ее явно уговаривали ответить согласием на ливановское предложение, сделанное незадолго перед тем. Она колебалась — и у нее, и у жениха характер был не ангельский. Тем не менее именно в тот вечер состоялось решительное объяснение — Ливанов услышал вожделенное «да». На следующий день Пастернак сделал ей на книге «Поэмы» (последнем сборнике, куда входил «Спекторский») надпись:

«Совершенно не могу надписать Вам книги. Очень хорошо, что с Вами так трудно жить, и Вам самой так трудно. После нашей бессонной ночи и наших вчерашних разговоров с Борисом, Ал. Ник. и Ал. Тихоновым. На съезде 30.VIII. 34 Б.П.».

Анатолий Тарасенков вспоминал, что в сознании Пастернака дни съезда остались счастливыми, праздничными: во время мартовского пленума правления союза (1935 год), уже в состоянии клинической депрессии, он улыбался и говорил:

«Мы снова все встречаемся каждый день, как в дни съезда», и слово «съезд» произносил «как-то подчеркнуто любовно и тепло».

В письме Сергею Спасскому от 27 сентября 1934 года (из дома отдыха в Одоеве, под Тулой) съезд оценен куда более скептично. Отчасти это диктуется тем, что Спасский — который считал себя сильным поэтом и которого Пастернак перехваливал — на съезд делегирован не был; не желая обижать коллегу, находящегося в тени, Пастернак сознательно занижает впечатление от события. Однако со Спасским он в письмах, как правило, откровенен — так что сбрасыватьсо счета эту оценку нельзя: из всего, что написано о первом писательском съезде, эти строчки, пожалуй, наиболее точны.

«Отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может вам представиться, а главное: по косвенности поводов, связывающих эти вещи со мной,— серее и непраздничнее. (Выше Пастернак упоминает и о звонке Сталина, «насчет телефона», так что замечание о косвенности относится и к разговору с генсеком, и к упоминаниям на съезде.— Д.Б.)

Ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.

Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но… в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново. (…) Конструкция съезда была наполовину, чтобы не сказать целиком, случайна… Ничего не пишу о себе, обо всем этом при устной беседе».

Ясно, что две фальшивые ноты, приписанные к трем верным,— это не только фальшивые восхваления и клятвы в верности, но еще и разговоры о самом Пастернаке, которого и хвалили, и ругали не за то, за что следовало бы, с его собственной точки зрения. Хвалили — за интимность и камерность, от которых он давно ушел; ругали — за отрыв от действительности, к которой он на всех парах рвался. Хвалили — за мастерство, которое он считал естественной составляющей поэзии и о котором никогда не заботился. Ругали — за изощренность, причем цитировали (и хвалители, и ругатели) не программное «Второе рождение», а «Сестру мою жизнь». Это уязвляло его дополнительно: новые стихи не так запоминались, не так врезались в память. То ли до них еще не доросли (и действительно не доросли — потом и «Второе рождение» разошлось на цитаты), то ли эта книга была слабее «Сестры» (по-своему она даже сильнее, но нет в ней той свежести и яркости — а потому Пастернака всю жизнь шпыняли за стихи семнадцатого года).

Горький в заключительном слове особо похвалил беспартийного писателя Леонида Соболева, будущего автора романа «Капитальный ремонт»: Соболев сказал на съезде, что партия дала художнику все и отняла у него только одно —право писать плохо. С подачи Горького этот дешевый афоризм пошел гулять по всем статьям и отчетам о Первом съезде, а между тем большей глупости выдумать нельзя. Кто смеет отнимать у писателя священное право писать плохо? Кто вообще смеет регулировать, хорошо или плохо писать писателю? Да иногда ему необходимо писать плохо, как то и прокламировал Пастернак два года спустя в своем минском выступлении! Государственное регулирование литературы подействовало на Пастернака самым удручающим образом: он не слышал последней речи Горького (уехал после заключительного выступления Стецкого), но Соболева-то слышал. Обмен слезами, улыбками и цветами не помешал ему отметить фальшь и глупость, звучавшую со съездовской трибуны. Позднейшие воспоминания о съезде были у него вообще окрашены тоской и отвращением: надписывая книгу «Избранных стихов и поэм» (1935) супругам Ливановым, Пастернак благодарит их — без них он «сдох бы с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования».

После Первого съезда, на котором Пастернака избрали в правление союза (он пробыл в его составе до 1945 года), его основным занятием сделались переводы с грузинского. Книга «Грузинские лирики» была в общих чертах закончена в 1934-м и вышла в 1935 году. Пастернак, подчеркивая сознательный отказ от рабского копирования подлинника, рассчитывал назвать ее «Книгой переложений», о чем и сообщал Цветаевой, но издательство рекомендовало более официозный вариант.

Это слабая книга. Как ни люби Пастернака, как ни восторгайся его неконъюнктурным желанием открыть русскому читателю целую неведомую литературу, нельзя не признать главного: все, что Пастернак делал для заработка, или из теоретических соображений, или по заказу,— много ниже его дарования и даже хуже поденщины посредственных коллег: посредственности лучше годятся для выполнения заказов — у гения выходит такая гомерическая смесь, что хоть святых выноси.

В тридцать четвертом приходилось переводить современников, а современники, в лучших традициях восточного сладкопевства, уже перешли на одические экзерсисы и писали в основном о том, как процвел их родной край и как он гордится своим самым драгоценным порождением, восхитительным Иосифом Виссарионовичем. Даже в наиболееудачных переводах — вроде замечательного «Моря» Валериана Гаприндашвили — Пастернак поет не своим голосом:

Море мечтает о чем-нибудь махоньком,

Вроде как сделаться птичкой колибри

Или звездою на небе заяхонтить,

Только бы как-нибудь сжаться в калибре.

Это очень хорошо, и тем не менее это чистый Маяковский — в особенности первые две строчки; дальше не легче:

Как надоело ему полноводье!

Сердце сосущей пиявкой ужалено.

Взять и вместиться б, целуя ободья,

В узком глазу кольца обручального!

Взять и вместиться б! Здравствуйте, Владим Владимыч!

Переводы Пастернака имеют главным образом ту ценность (помимо иллюстративной — ибо по ним можно судить о губительности поденщины для серьезного художника), что позволяют понять механизм его собственной поэтической работы — разумеется, от противного. Стихи Табидзе, Яшвили, Гаприндашвили, Леонидзе, Каладзе — строятся главным образом по двум схемам: либо фабула, баллада — либо череда картинок. Композиция стихов Пастернака, их структура подчиняется закону более сложному: это постепенное, бутонное разворачивание образа. На одном уподоблении или противопоставлении строится сложная метафорическая конструкция, диктующая композицию; будь то уподобление падающего снега — ходу времени, или наступления сумерек — проезду рыцарской кавалькады; или грозы — военным действиям; или любви — воскрешению динозавра, многие века пролежавшего в каменноугольных земных недрах. Применяя выражение Шкловского, можно сказать, что большинство современников Пастернака, которых он дружелюбно, но вынужденно переводил,— писали «вдоль темы», тогда как Пастернак плыл по ее стрежню. В каждом его стихотворении главное — позвоночник, «продольный мозг»; его стихотворение — пышное дерево или куст, развившиеся из зерна, тогда как почти все его переводы — цепочки ровно выложенных бревен. Эта разница тем заметней — и в каком-то смысле оскорбительней — что особенности пастернаковского слога, его паронимы, созвучия, лексика, излюбленные им жаргонизмы и снижения присутствуют и тут, словно краснодеревщик никак не может избавиться от любимых привычек и приемов, сколачивая полки из ДСП. Это вовсе не означает, что Табидзе или Каладзе были плохими поэтами (случай Яшвили сложней, он действительно писал с годами хуже и хуже). Это значит лишь, что они были несопоставимы с Пастернаком — не столько по уровню, сколько по образу художественного мышления.





Дата публикования: 2014-11-03; Прочитано: 267 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.015 с)...