Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Глава XIX 1 страница



РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА В ЭМИГРАЦИИ

Они оказались там — среди несбывшихся надежд, в равнодушии окружающего мира, которому собственная суета и суетность застилали глаза. Они обрели страшный опыт, но сами: все ли осмыслили ли его здраво и жёстко?

Многие из них, в собственной душевной слепоте, немало постарались, чтобы та катастрофа произошла неминуемо. Когда-то они подменили духовность душевностью, даже не подозревая о том, и тем лишили себя возможности противостать бесовской стихии. Некоторые из них и сами заигрывали с бесами, отказываясь понимать весь страшный смысл таких игр.

Теперь, получивши возможность осмыслить исполнившееся, что вынесли они из своего потрясения?

Одним из ведущих литераторов в русской эмиграции был Д.С. Мережковский. И здесь он продолжает развивать свои любимые идеи. Вначале пишет исторические романы "Тутанкамон на Крите" (1925), "Мессия"(1927), одновременно предаётся отчасти художественным, отчасти философским, отчасти профетическим исследованиям истории. Он углубляется в далёкое прошлое (подальше от настоящего?), в древний Египет, в вавилонские временные дебри ("Тайна Трёх. Египет и Вавилон"; 1923), выискивая там следы и приметы единого религиозного мифа. Потом пытается проникнуть в доисторические времена ("Тайна Запада. Атлантида — Европа"; 1930) — и там отыскивает истоки того же, сопоставляя гибель Атлантиды с близкой гибелью Европы: в рамках концепции о трёх эпохах в религиозной истории человечества (время Отца, время Сына, время Духа).

Он пишет биографии Наполеона, Данте, апостола Павла, Блаженного Августина, Иоахима Флорского, Франциска Ассизского, Жанны д"Арк, Лютера, Кальвина, Паскаля, Терезы Авильской и др. Но даже касаясь жизни святых, апостола Павла, религиозных подвижников, Мережковский создаёт не варианты жития, а научно-философские биографии, позитивистские по духу, хотя и с налётом мистицизма (он так и не избавился от своей мировоззренческой амбивалентности, да и не имел намерения избавляться). Создаёт биографии, подчиняя их всё той же цели, которая стала для него неизменной ещё в дореволюционный период. Мережковский всюду ищет намёки на грядущую религию Третьего Завета. Каждый персонаж истории интересен для Мережковского с одной лишь стороны: в какой мере тот способствовал приближению Церкви Духа. Даже Наполеон для писателя — апокалиптический воин, возвеститель конца Второго Завета. В самой верности излюбленной идее нет ничего дурного, когда бы идея была хороша.

В историческом дохристианском прошлом Мережковский находит предвозвестие христианства и апокалиптическое предчувствие Третьего Завета. Тут Мережковский, кажется, близок "мифологической школе", которая во всех религиях усматривала варианты единого мифа, и тем как бы утверждала существование единой же вселенской религии, лишь по неразумию людскому разделённой на частные верования. Идея-то сама, как знаем, Мережковскому вполне близкая. Он выстроил схему: в предисторические времена Атлантиды единая религия уже существовала, затем распалась, а в грядущем вновь возродится; поэтому и откровения её не могут не встречаться на всём историческом пути человечества, нужно лишь уметь их воспринимать. Есть и носители тайной Истины, их нужно учиться распознавать. Отысканию следов той религии, обнаружению носителей её тайн подчинена была вся литературная деятельность Мережковского, каких бы тем ни касался он в своих штудиях.

Крупнейшее и значительнейшее из созданных Мережковским в годы эмиграции произведений — трактат "Иисус Неизвестный (1932). Это ещё одно переложение Евангелия (каких к тому времени уже много накопилось) и вольная фантазия на избранную тему. Писатель пытается опровергнуть каноническое церковное учение о Христе Спасителе. Этому противопоставляется его концепция Христа Освободителя, "Неизвестного" Церкви.

Мережковский в канонических Евангелиях подозревает отступление от конкретной реальности, его они не удовлетворяют, он предполагает существование чего-то за их рамками: "...видевшие, слышавшие Господа знают, помнят что-то о Нём, чего уже не знает и не помнит Евангелие". Писателю хочется проникнуть в то, что неизвестно; ему соблазнительно это: узнавание Иисуса Неизвестного, такого, каким Он может раскрыться вне канона Священного Писания. Канон для Мережковского — ограничение свободы, а он хочет быть свободным от всех пут и находит тому поддержку в своём понимании Христа, в "новом" понимании.

В стремлении раскрыть смысл этого нового имени автор заглядывает не только в апокрифические тексты, но силится восстановить некое досиноптическое Евангелие, своего рода пра-Евангелие, к которому канонические Евангелия относятся как часть черепков к некогда существовавшему священному сосуду.

Трактат Мережковского есть, собственно, попытка восстановления пра-Евангелия, научной (художественно-научной, лучше сказать) реставрации целого по доступным "осколкам". Он этой целью заворожен и завораживает других.

В своих штудиях Мережковский ставит разум над верой, пытается с его помощью проникнуть за границы доступного. И в том, несомненно, не может не стать противником Церкви, установившей канон, его не удовлетворяющий.

Он уверен, что в Церкви якобы нет спасения. Само противопоставление Евангелия и Церкви — в логике Мережковского.

Церковь утверждает: всё необходимое для единого на потребу в канонических Евангелиях уже есть в преизбытке. А если рассудку кажется, будто что-то необходимое отсутствует, то это лишь от суетности рассудка, вечно неудовлетворённого постижениями веры, поскольку её уровень для него недостижим.

Мережковский как будто не хочет гармонии, не знает о нераздельности плоти и духа в Сыне Божием, в единой личности Христа, — и невольно отдаёт полноту внимания и предпочтение плоти. То есть земному перед небесным. Опять соблазн "серебряного века", от которого так трудно оказалось отречься. "Плоть" же нужна Мережковскому ещё и для того, чтобы через неё устанавливать незримые связи между временами, именно в плотском, материальном отпечатлевшиеся. Посредством этих материализовавшихся связей он устанавливает необходимое для себя единство некоей все-религии, которая была и к которой нужно стремиться вновь. Без "мифологической школы" Мережковскому, как видим, вовсе не обойтись.

Мережковский не просто отдаёт предпочтение разуму перед верой, но пытается дать толкование мудрости Божией по собственному разуму, согласуясь с мудростью мира сего. Одна из причин противодействия Церкви — гордыня.

Тут проблема многих, не одного Мережковского. То же мы встретили, вспомним, у Льва Толстого. "Самостоятельное прочтение" Евангелия определило ересиаршество Лескова. Это лишь ближайшие примеры, помимо многих случаев хулы на Духа у деятелей "серебряного века", в среде которых Мережковский не из последних.

Он твердит главные свои идеи, повторяя намеренно:

"И новым светом, ещё сильнейшим, озаряется главное прошение молитвы Господней — о Царстве: первое царство — Отца, второе — Сына, третье — Духа Матери".

"Бог есть не только Он, Отец, но и Она, Мать".

"Три человечества: первое, до нас погибшее, — царство Отца; второе, наше, спасаемое или погибающее, — царство Сына; третье, за нами, спасённое, царство Духа-Матери".

Рядом с этим не может не вспомнить он и о Вселенской Церкви, выводя её за пределы христианства. У него и Иисус оттого Неизвестный, что тоже пребывает за пределами этими: "Христос не христианин — неимоверная истина". Это всё то же заблуждение автора, давнее уже, и для него парадокс этот вовсе не парадокс: Христос потому не христианин и не может быть христианином, что христианство, по Мережковскому, лишь малый этап, часть большого целого, и не может Бог быть ограничен такой малой частью, Он шире всех частей. Логично, но ложно.

Свои идеи Мережковский повторял, не развивая их, но лишь расширяя примерами и наблюдениями, в художественных трактатах о святых, наследовавших Иисусу Неизвестному, о мистиках разного рода, о деятелях истории и культуры.

В эмигрантский период Мережковский, кажется, вовсе предал презрению Православие: рассуждая о Церкви, о святых её, он больше толкует о католичестве, Православная же Церковь остаётся вне поля внимания как нечто второзначное и недоразвитое. Такое тяготение было ещё и в прежние времена у многих. Теперь же, в Европе за Церковь признают лишь то, что постоянно на виду. Конечно, при желании можно было разглядеть и православных русских, но не у всех то желание было.

Все рассуждения Мережковского нельзя назвать богословием. Философией — также невозможно. Это эмоционально-эстетизированное переживание идей, порой очень глубокое, но не чистое.

Особенно внимателен Мережковский к тому, от кого он заимствовал непосредственно свою идею Церкви Третьего Завета, — к Иоахиму Флорскому. Иоахим и его последователь Франциск Ассизский для Мережковского — чистые приверженцы идеи Царства Божия на земле, религиозного варианта коммунистической утопии.

"Начал спасение мира Отец; продолжает Сын; кончит Дух. Это и сказал Иоахим, за семь веков до нас, и хотя погибал так же, как мы погибаем, но уже видел то, чего мы ещё не видим, — единственную для мира надежду спасения — Третий Завет". Тут же снова мечты о Царстве на земле, о Вселенской Церкви, а где Вселенская Церковь — там не обойтись без идеи, которая в наше время зовётся экуменической (всё по одному кругу вертится).

В воззрениях и жизненном поведении св. Франциска Мережковский узревает две стороны: силу Франциска, определяющую его стремление к Царству на земле, и слабость, приводившую к отступлениям от верного пути к нему. С одной стороны, Франциск превозносится над всеми христианами вообще: "За две тысячи лет христианства никто не доказал убедительнее, чем он, возможность Евангелия". По душе Мережковскому и почти откровенное отвержение Церкви в суждениях Франциска. Но с другой стороны, во Франциске видна раздвоенность, несогласие между сердцем и разумом. "Сердцем он уже христианин Церкви Вселенской, а разумом всё ещё только римский католик; дух его уже всемирен, а душа и тело всё ещё только западные, римские". Это, разумеется, плохо.

Под конец Мережковский возводит обоих праведников в революционеры (в своём понимании): "Это уже не "Преобразование" — "Реформация", а "Переворот" — "Революция". Иоахим начал её; продолжал, сам того не зная и не желая, Франциск".

Писатель, кажется, и в Жанне д’Арк видит главное для себя: "Если Дух есть Мать, то путь второго человечества, нашего, обратен пути первого: уже не от Матери к Сыну, а от Сына к Матери — Духу. Вся религия Жанны — религия Духа — Матери".

Впрочем, довольно этого однообразия.

----------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------

В том, что свершилось, — Мережковский ничего не понял, не осмыслил. Дальше — тишина.

Но были же и трезво оценившие происходящее. Не забудем о Бунине, о Шмелёве. Да, но Бунин был достаточно умён, чтобы не поддаваться либеральным соблазнам. Шмелёв же имел абсолютный несомненный критерий: он оценивал всё по православным меркам.

Можно назвать ещё одно имя: Константин Дмитриевич Бальмонт (1867—1942). Изломанный манерный декадент-символист, когда он обрёл стремление к православной духовности, то резко изменился в своём миросозерцании. Близкая его дружба со Шмелёвым говорит о многом.

Однако это лишь отдельные имена.

Мудрее оказались иные из тех, кто прежде не успел засорить разум химерическими идеями, хотя бы по причине возраста. Молодой поэт Алексей Владимирович Гессен (1900-1925), успевший принять участие в Белом движении, а затем выбравшийся в Европу, был поражён тем, что увидел в эмиграции русской:

"Ничего не поняли, ничему не научились. То, что твердили 10—20—30 лет тому назад, продолжают твердить и теперь. Зрелище воистину жалкое и смешное. Немногие только имели мужество пересмотреть прошлое, признать свои ошибки и заблуждения, большинство, вопреки разуму, здравому смыслу, очевидности, как баба из малороссийского анекдота, утопая уже до макушки в воде, высовывает пальцы над поверхностью пруда, показывая жестом: "а всё-таки стрижено, стрижено, а не брито!" Над полем, заросшим чертополохом и бурьяном, который сами они усердно сеяли, они утверждают, что посев был хорош, а если всходы плохи — не их вина. Дьявольские шутки!"

Гессен, ослабленный испытаниями лихолетья и тяготами эмигрантского существования, прожил недолго. Невелико и его поэтическое наследие: два-три десятка стихов, да небольшая поэма. Но и это не должно оставаться в безвестности.

Лирика Гессена посвящена в основе своей событиям российской истории, прежде всего ближайшей. Среди стихотворных раздумий Гессена — осмысление русской истории, вызнавание в ней и добрых начал, и тех сорных плевел, которые заглушили на время посевы правды. Идеальным историческим деятелем видится Гессену Император Александр III.

Поэма "Горькие травы", начатая ещё в России, опубликованная посмертно в 1926 году и, по всей видимости, не завершённая, поражает мудростью исторических прозрений, которыми была обделена либеральная интеллигенция России. Гессен развивает образ, данный в статье "Там и здесь": русское поле, засеянное дурными заморскими семенами.

Основные части поэмы соответствуют тем поколениям русских вольнодумцев, которые взращивали этот урожай. В поколениях революционных борцов он видел отравителей России. Горькие плоды взращённого урожая достались тем, кого поэт сострадательно описал в главе "Дети", к которым и себя причислил, с которыми и сам принял муку. Эти страдальцы для поэта — воинство Христово. На них вся надежда, которой он завершает свои раздумья над судьбами родины.

Эта надежда дорога поэту, он жил верностью святым обетам, в них восполняя оскудевающие силы. Таков один из мотивов его лирики.

И конечно, чувство родины становится той поддержкой, которая помогает жить. Это и поддержка, но это и боль — до смертной тоски. Затерянный на дальней земле, он не мог не ощущать тягостного одиночества, уходящей в небытие жизни.

Ни друзей, ни жены, ни любовницы...

Одиночество сердце ранит.

При дороге бесплодной смоковницей

Моя скудная юность вянет.

Кажется, мелкнуло ему напоследок светлое чувство любви, о котором он обмолвился лирическим шедевром:

Моих стихов сквозное кружево

Я посвящаю в первый раз

И нежности, едва разбуженной,

И ласке Ваших милых глаз.

За этой ласкою случайною

Другие будут вновь и вновь,

И станет нашей общей тайною

Едва расцветшая любовь.

Я верю страсти неминуемой,

Ещё несмелой, как мечта,

Пусть эти строки поцелуями

Вопьются в милые уста.

Бессвязный бред души разбуженной

И полюбившей в первый раз —

Моих стихов сквозное кружево

Я тайно берегу для Вас.

Горько видеть под этими строками обозначенную дату — 1925 год. Ту же, что и год смерти поэта. Он явно только набирал поэтическую силу.

И ещё одно литературное имя возвращается на родную землю с чужбины как из небытия — Николай Николаевич Туроверов (1899—1972). Поэт казацкого корня, прошедший в составе казачества Белое движение, он прославил казачество во многих стихах своих, но было бы неверным сводить поэзию Туроверова к единой теме. Он вложил в творчество энергию любви к жизни, к родине — энергию, питаемую глубокой верой в промыслительную Божию помощь и защиту от всех бед земных.

Это не значит, конечно, что он не испытал душевного смятения, тоски по оставленному, своего безнадёжного положения изгнанника. Даже мысленное возвращение в родной дом становится для него слишком грустным. Он передал эту свою печаль в гениальных по образной силе строках:

Я знаю, не будет иначе,

Всему свой черёд и пора.

Не вскрикнет никто, не заплачет,

Когда постучусь у двора.

Чужая на выгоне хата,

Бурьян на упавшем плетне,

Да отблеск степного заката,

Застывший в убогом окне.

И скажет негромко и сухо,

Что здесь мне нельзя ночевать,

В лохмотьях босая старуха,

Меня не узнавшая мать.

Он был не одинок в своей тоске о всё более удаляющемся времени, когда связь с родиной сознавалась не в ослабевающей памяти, а в печали о живом чувстве бытия на родной земле. И он был слишком одинок в своей тоске, ибо слабеющее чувство родины не скрепляло рвущихся связей с теми, с кем соединяла она когда-то любовью к себе.

Он понимает, что чужая земля — это теперь навсегда. Мать, родина, осталась там, далеко. Здесь мачеха. Надо свыкаться с ней.

Он видит, как время идёт, приходят новые поколения, эмиграция становится уже не просто ощущением, но состоянием, которое втягивает в себя, подчиняет, в котором рвутся многие связи.

А всё же есть в жизни то утешение, с каким не совладает никакое уныние. Воспоминания об оставленной родной земле постоянно сопрягаются с неколебимостью веры.

Туроверов в своих стихах часто проявляет своё сугубо религиозное мирочувствие, которое обнаруживает себя у него ненарочито, но верно. Для поэта само осознание прихода Спасителя в мир делает жизнь небезнадёжной, полной ожидания светлой радости.

Туроверов продолжил в русской поэзии то, что было всегда сопряжено с видением красоты мира как проявления славы Господней. А для этого-то нужно быть проникнутым истинною верою.

Он знает о тех чувствах в Господней славе, ибо они не сторонние для него, но живут в нём самом, всегда жили. Эти чувства для Туроверова сопряжены с некоей тайной, только и придающей миру то великолепие, ту жизненность, которые так много говорят сердцу о Творце. В таком мироощущении мы можем отметить близость Туроверова Достоевскому.

Поэту скучны притязания на (позитивистское по природе) всезнание. Знание земных мудрецов — не сила, а мертвизна. Здесь мы встречаемся вновь всё с той же проблемой противостояния веры и рассудка, в своеобразном преломлении. Рассудочным претензиям поэт противопоставил радостное чувство живого восприятия бытия, поэтому и долгое время спустя он вспоминает ощущения тех дней, когда пребывал ещё в своём лучшем из миров.

И я проснулся на заре,

— Увидел церковь на горе,

И над станицей лёгкий дым,

И пар над Доном золотым,

Услышал звонких петухов,

— И в этом лучшем из миров

Счастливей не было людей

Меня, в беспечности своей.

Облик родной земли освящён у поэта вознесённым надо всем — храмом..

Поэт не только восхищён Божьей красотой, разлитой в природе, но скорбит о том, что для человека она становится всё более далёкой, забытой, недоступной. Ему кажется тщетою надежда на неземное утешение у тех, кто не прозрел земную благодать мира.

Вот это ощущение красоты мира как отражения совершенства творения — было исконно присуще русской культуре и ещё в средние века отличало её от западной. Русская всеотзывчивость, которую Достоевский так проницательно ощутил в Пушкине, жила и в душе Туроверова, по своему осуществляя себя в нём.

Это ощущение красоты и помогает подлинно приять в душу всё, ниспосылаемое человеку, — любовь к Божьему миру даже в сознаваемой неизбежности ухода из него.

Но он нашёл верную опору: упование на Промысл.

В скитаньях весел будь и волен,

Терпи и жди грядущих встреч, —

Тот не со Мной, кто духом болен,

Тому не встать, кто хочет лечь.

Простор морей, деревья пущи

И зреющий на ниве злак

Откроют бодрым и идущим

Благословляющий мой знак.

В лицо пусть веет ветер встречный, —

Иди — и помни: Я велел", —

Так говорил Господь, и Млечный

На тёмном небе путь блестел.

Как Тютчев, как Ахматова, как Шмелёв, Туроверов узревает в природе указующие знаки Божией премудрости. Нужно вновь вспомнить слова святого Максима Исповедника: "Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть". Поэтому Млечный путь для поэта есть символ пути небесного, пути Господня, он видит своё призвание идти именно этим путём, одолевая на нём все тяготы и сомнения.

Сам дар свой поэтический, своё призвание — Туроверов осознает как долг следования Божией воле. Испытания ниспосланные — как проверку решимости следовать ей. Поэзия становится для Туроверова средством общения с Творцом. И одновременно он смиренно признаёт, как мало достоинства в его труде на весах Божиего суда.

Среди русских поэтов Туроверов выделяется особой темой своей: темой казачества. Казаки для него испокон века особый Божий народ. Народ, которому покровительствует Сам Спаситель, народ, за который перед Престолом Вседержителя заступаются святые, говоря тяжком пути казачества, о защите им Божией правды, о следовании Божией воле. Мысль о казачестве и память о родине для Туроверова неразрывны.

Конечно, как и у всякого подлинного поэта, творчество Туроверова не ограничено лишь несколькими темами, но мы вынуждены ограничивать себя. Простимся с ним, сознавая неповторимость этого творчества, как и неповторимость любой личности, независимо от масштабов её.

Возвращается ветер на круги свои,

Повторяются дни и мои, и твои,

Повторяется всё — только наша любовь

Никогда не повторится вновь.

Быть может, поэт бессознательно пришёл к тому, с чем можно одолеть скептический пессимизм Екклесиаста?..

Однако в кратком разговоре о тех, кто из огня гражданской войны оказался в сухом холоде чужбины, начавши именно там своё поэтическое бытие, мы как бы обошли стороной поэтов, выходцев из "серебряного века", в изгнании продолживших творческое осмысление жизни, нагруженное прежним опытом, к которому добавились новые переживания, не изобильные счастливыми моментами. О них можно было сказать нечто и прежде, когда речь шла о начале века, но для целостности впечатления сосредоточим внимание на них в едином месте.

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939) был, по убеждённости В.Набокова, непревзойдённым во всём XX веке русским поэтом; Распределение мест мы оставим в стороне, признаем лишь, что Ходасевич поэт высочайшего уровня. Он вовлекает человека в свой мир, мир кристально эстетический, и не лишённый соблазнов.

Ходасевич начинал свой поэтический путь, как и многие, утверждая безнадежность мира, беспросветность страдания в нём. Ранний Ходасевич — воплощённое уныние.

Впрочем, кто с подобного в юности не начинал? В ранние годы весьма часто уровень надежд, притязаний, ожиданий, идеалов — не соответствует уровню реального бытия мира и собственных возможностей в нём. Это способно навести уныние, хоть на время. Иное дело, удастся ли одолеть наваждение и на что станет опираться человек в своей внутренней борьбе с ним, и крепка ли та опора. И ещё не доставит ли внешний мир новых причин для отчаяния?

Впрочем, это ощущения внутреннего человека. А что внешний мир? Он вскоре преподнёс революцию. Февральскую, как и многие, Ходасевич принял с восторгом и к большевикам поначалу как будто некоторую симпатию питал. Правда вскоре одумался и в июне 1922 года от большевизма бежал в Европу.

Но все эти политические пристрастия и догадки вторичны: Ходасевич сумел приблизиться к религиозному пониманию своей судьбы.

Проходит сеятель по ровным бороздам.

Отец его и дед по тем же шли путям.

Сверкает золотом в его руке зерно,

Но в землю чёрную оно упасть должно.

И там, где червь слепой прокладывает ход,

Оно в заветный срок умрёт и прорастёт.

Так и душа моя идёт путём зерна:

Сойдя во мрак, умрёт — и оживёт она.

И ты, моя страна, и ты, её народ,

Умрёшь и оживёшь, пройдя сквозь этот год, —

Затем, что мудрость нам единая дана:

Всему живущему идти путём зерна.

Подоснову этого образа может узнать даже тот, кто Евангелия в руках не держал, но к литературе внимателен и эпиграф к "Братьям Карамазовым" вспомнит.

"Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12,24).

Держа это в памяти, мы уже не столь мрачно оценим его известные строки "Себе" (1923), могущие показаться едва ли не самыми безнадежными во всей русской литературе (приводим по ранней редакции):

Не жди, не призывай, не верь.

Что будет — есть уже теперь.

Глаза усталые смежи,

О счастии не ворожи.

Но знай: прийдёт твоя пора, —

И шею брей для топора.

Только религиозное осмысление жизни освещает её особым светом, позволяя предчувствовать недоступное духовно незрячему. Ходасевич поднимается именно до такого осмысления, укрывая его в своей образной системе так, что не всякому оно открыто в его стихах.

Он узнал, как забвением важнейшего в жизни наказывается тот, кто принёс в мир смерть. В небольшом стихотворном цикле "У моря" (1922—1923) поэт раскрывает страшную (особенно страшную обыденностью своих проявлений) участь Каина, неприкаянно одинокого среди людей.

Это о собственной борьбе с наваждением тоски поведал поэт. Каким бы ни было предчувствие иного бытия, он порой не может преодолеть тяги к смерти как к освобождению от бытия бесполезно продолжающегося. И начинает безумно завидовать тому, кто отважился убежать от этой бесполезности.

Ходасевич готов и сам предпочесть хотя бы забытьё, сон — среди этого непостижимого существования. Что там можно вызнать в ином бытии, когда и доступное как будто — недоступно на деле.

Только не стоит забывать, что у поэта есть своя отрада — творчество. И Ходасевич не избег соблазна сопоставить себя с Творцом, приравнивая творчество к игре (вот за что так вознёс его Набоков). Ходасевич же сумел постичь парадоксальную на поверхностный взгляд идею: эстетическое творчество пересоздаёт и собственное видение мира творцом-художником.

Поэт воспринял своё творчество отчасти как дело духовное. Если Маяковский несколько позднее сравнил себя с полководцем армии собственных стихов, то Ходасевич дал метафору более дерзостную:

Жив Бог! Умён, а не заумен,

Хожу среди своих стихов,

Как непоблажливый игумен

Среди смиренных чернецов.

Пасу послушливое стадо

Я процветающим жезлом.

Ключи таинственного сада

Звенят на поясе моём.

Я — чающий и говорящий.

Чающий — движения воды? Говорящий — о чём?

Заумно, может быть, поёт

Лишь ангел, Богу предстоящий, —

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревёт.

А я — не ангел осиянный,

Не лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык:

Его суровую свободу,

Его извилистый закон...

Точно выбрано и определено место поэта: не Горний мир и не стихия природы, но сфера человеческой культуры, осуществляющей себя в языке. Язык поэзии представляется поэту как высшая ценность, которой должны быть подчинены все проявления бытия.

Ходасевич осмыслил и ощутил творчество в секуляризованном пространстве бытия как трагедию — никто ни до него, ни после, кажется, не постиг того с подобным совершенством и глубиной.

Нет, не понять, не разгадать:

Проклятье или благодать, —

Но петь и гибнуть нам дано,

И песня с гибелью — одно.

Когда и лучшие мгновенья

Мы в жертву звукам отдаём, —

Что ж? Погибаем мы от пенья

Или от гибели поём?

А нам простого счастья нет.

Тому, что с песней рождено,

Погибнуть в песне суждено...

(1926-1927)

О гибельности художественного творчества для поэта и для самого творимого мира нельзя сказать гениальнее. Здесь — прозрение поразительной мощи!

Не оттого ли последние десять лет жизни Ходасевич почти не пишет стихов. Обстоятельства ли не складывались, иссякал ли талант, душевных ли сил не хватало — он пишет всё что угодно, но только не стихи. Книга о Державине, работа над книгой о Пушкине, статьи, эссе, литературная критика... Он работал много, на пределе сил, которые не были у него безграничны.

В книге литературных воспоминаний "Некрополь" (1939) Ходасевич дал несколько ярчайших характеристик литераторам-современникам. С его суждениями позволительно не соглашаться, но не считаться с ними — нельзя.

Самую же блестящую характеристику он дал самому себе своими стихами.

Георгий Владимирович Иванов (1894—1958) — ещё один большой поэт, невеликая известность которого мало соответствует размеру его одарённости. Он более изыскан и утончён, чем требуется для массовой популярности. Кажется порой, что он взирает с высокомерным изяществом на суетность бытия. И не без брезгливости.





Дата публикования: 2014-11-04; Прочитано: 201 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.028 с)...