Студопедия.Орг Главная | Случайная страница | Контакты | Мы поможем в написании вашей работы!  
 

Заключение о сочетании стихов



<...> Мужеского рода стих во французской поэзии есть тот, который в героическом, или, как французы вобще называют, в александровском, то есть в их стихе эксаметре, состоит из 12 слогов, а в пентаметре из 10 оных, ударяя в обоих рифму на кончаемом, то есть на последнем слоге. Женского рода называется у них тот, который имеет в эксаметре 13 слогов, а*в пентаметре 11 оных, приводя падение рифмы в обоих на пред-кончаемый слог, то есть на слог, который пред самым последним словом: мужеского рода стих меньше слогом женского, а женский всегда больше слогом мужеского.

Вся сила сочетания их стихов состоит в том, что в стихах непрерывные рифмы, по двух стихах мужеского рода полагают они два стиха женского рода; или: по двух прежде женского рода кладут два стиха мужеского рода, и так все идут последовательным порядком до самого конца поэмы. В стихах смешанной рифмы, которые почти всегда состоят из четверостиший, буде прежде положится мужеского рода стих, то потом кладется женского рода другой рифмы; а там опять мужеского рода, соответствующий первому, и по нем женский согласный окончанием рифмы своему подобному. Буде же прежде положится в строфе женского рода стих, то по нем кладется мужеский, и последовательно по порядку. Часто бывает у них и так, что, положив прежде мужеского рода стих, полагают они два стиха женских непрерывной рифмы, а потом мужеский, от-ветствующий первому; или: ежели положится наперед женского рода стих, то по нем кладутся два стиха мужеского рода мужеской рифмы, а потом женский, подобный звоном рифмы первому женскому.

Сие сочетание стихов, что не может введено быть в наше стихосложение, то первое для сего: эксаметр наш не может иметь ни больше, ни меньше тринадцати слогов. А ежели б со-четавать наш эксаметр, то или б мужескому у нас стиху надлежало иметь тринадцать, а женскому четырнадцать слогов, или б женскому должно было состоять из тринадцати, а мужескому из двенадцати слогов. Равным бы же образом принуждены мы поступать были и с пентаметром нашим по его пропорции. Что все древнему нашему, но весьма основательному, употреблению так противно, как огонь воде, а ябеда правде. Второе для сего: свойство наших стихов всегда требует ударения рифмы, то есть приводит лад с ладом, на предкончае-мом слоге, в чем почти главная сладость наших состоит стихов, а крайняя рифм; хотя в мало важных или шуточных стихах иногда кладется та на кончаемом, но и то по нужде, да и весьма долженствует быть редко. А ежели бы сочетавать нам стихи, то бы женский стих у нас падал рифмою на предкончаемом необходимом слоге, а мужеский непременно бы на кончаемом. Таковое сочетание стихов так бы у нас мерзкое и гнусное было, как бы оное, когда бы кто наипоклоняемую, наинежную и самым цветом младости своей сияющую европскую красавицу выдал за дряхлого, черного и девяносто лет имеющего арапа. Сие ясно будет совершенно к стихам нашим применившемуся. Следовательно, сочетание стихов, каково французы имеют и всякое иное подобное, в наше стихосложение введено быть не может и не долженствует. <;...>

Пусть отныне перестанут противно думающие думать противно: ибо, поистине, всю я силу взял сего нового стихотворения, из самых внутренностей свойства нашему стиху приличного; и буде желается знать, но мне надлежит объявить, что поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, от неискусства слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне не-погрешительное руководство к введению в новый мой эксаметр и пентаметр оных выше объявленных двусложных тонических стоп.

Подлинно, почти все звания, при стихе употребляемые, занял я у французской версификации; но самое дело у самой нашей природной, наидревнейшей оной простых людей поэзии. <...>

<.„> Рифма в наших стихах хотя не такое нечто главное, без чего стих не может стихом называться и различиться от прозы, однако такое нечто нуждное, что без нее стих наилучшего своего украшения лишится. Наш народ толь склонен к рифме, что и в простых присловицах, не стихами сочиненных, часто, не знаю по какой влекущей к ним врожденной приятности, слух любит ими услаждаться. <...>

Текст печатается по изд.: Тредиаковский В. К. Избр. произв. М. —Л., 1963, с. 361, 368—371, 377, 381—383, 384, 409.

М. В. ЛОМОНОСОВ. ПИСЬМО О ПРАВИЛАХ РОССИЙСКОГО СТИХОТВОРСТВА (1739)

<...> Первое и главнейшее мне кажется быть сие: российские стихи надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему весьма несвойственно, из других языков не вносить.

Второе: чем российский язык изобилен и что в нем к версификации угодно и способно, того, смотря на скудость другой какой-нибудь речи или на небрежение в оной находящихся стихотворцев, не отнимать, но как собственное и природное употреблять надлежит.

Третие: понеже наше стихотворство только лишь начинается, того ради, чтобы ничего неугодного не ввести, а хорошего не оставить, надобно смотреть, кому и в чем лучше последовать.

На сих трех основаниях утверждаю я следующие правил^.

Первое: в Российском языке те только слоги долги, над которыми стоит сила, а прочие все коротки. Сие самое природное произношение нам очень легко показывает. <•••>

Второе правило: во всех российских правильных стихах, долгих и коротких, надлежит нашему языку свойственные стопы, определенным числом и порядком учрежденные, употреблять. Оные каковы быть должны, свойство в нашем языке находящихся слов оному учит. Доброхотная природа как во всем, так и в оных довольное России дала изобилие. В сокровище нашего языка имеем мы долгих и кратких речений неисчерпаемое богатство, так что в наши стихи без всякия нужды двое-сложные и троесложные стопы внести, и в том грекам, римлянам, немцам и другим народам, в версификации правильно поступающим, последовать можем. Не знаю, чего бы ради иного наши гексаметры и все другие стихи, с одной стороны, так запереть, чтобы они ни больше, ни меньше определенного числа слогов не имели, а с другой — такую волю дать, чтобы вместо хорея свободно было положить ямба, пиррихия и спондея, а следовательно, и всякую прозу стихом называть, как только разве последуя на рифмы кончащимся польским и французским строчкам? Неосновательное оное употребление, которое в Московские школы из Польши принесено, никакого нашему стихосложению закона и правил дать не может. <...>

<...> Я не могу довольно о том нарадоваться, что Российский наш язык не токмо бодростию и героическим звоном греческому, латинскому и немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную версификацию иметь может. <...>

Первый род стихов называют ямбическим, который из одних только ямбов состоит:

Белеет, будто снег лицом

Второй анапестическим, в котором только одни анапесты находятся:

Начертан многократно в бегущих волнах

Третий — из ямбов и анапестов смешанным, в котором, по нужде или произволению, поставлены быть могут, как случится:

Во пищу себе червей хватать

Четвертый — хореическим, что одни хореи составляют: Свет мой знаю,что пылает

Мне моя не служит доля

Пятый — дактилическим, который из единых только дактилей состоит:

Вьётся кругами змия по травё, бновившись в разселике

Шестой — из хореев и дактилей смешанным, где, по нужде или по изволению, ту и другую употреблять можно стопу:

Ежель боится, кто не стал бы силен безмерно

Сим образом, расположив правильные наши стихи, нахожу шесть родов гексаметров, столько ж родов пентаметров, тетраметров, триметров и диметров, а следовательно, всех тридцать родов.

Неправильными и вольными стихами те называю, в которых вместо ямба или хорея можно пиррихия положить. Оные стихи употребляю я только в песнях, где всегда определенное число слогов быть надлежит. Например, в сем стихе вместо ямба пиррихий положен:

Цветы румянец умножайте

А здесь вместо хорея:

Солнцева сестра забыла

Хорея вместо ямба и ямба вместо хорея в вольных стихах употребляю я очень редко, да и то ради необходимый нужды или великия скорости, понеже они совсем друг другу противны.

Что до цезуры, надлежит оную, как мне видится, в средине правильных наших стихов употреблять и оставлять можно. Долженствует ли она в нашем гексаметре для одного только отдыху быть неотменно, то может рассудить всяк по своей силе. Тому в своих стихах оную всегда оставить позволено, кто одним духом тринадцати слогов прочитать не может. За наилучшие, велелепнейшие и к сочинению легчайшие, во всех случаях скорость и тихость действия и состояния всякого пристрастия изобразить наиспособнейшие оные стихи почитаю, которые из анапеста и ямбов состоят.

Чистые ямбические стихи хотя и трудновато сочинить, однако, поднимайся тихо вверх, материи благородство, великолепие и высоту умножают. Оных нигде не можно лучше употребить, как в торжественных одах, что я в моей нынешней и учинил. Очень также способны и падающие, или из хореев и дактилей составленные стихи, к изображению крепких и слабых аффектов, скорых и тихих действий быть видятся. Пример скорого и ярого действия:

Брёвна катайте, наверх, каменья и горы валите, Лес бросайте, живучий выжав дух, задавите.

Прочие роды стихов, рассуждая состояние и важность материи, также очень пристойно употреблять можно, о чем подробно упоминать для краткости времени оставляю.

Третие: Российские стихи красно и свойственно на мужеские, женские и три литеры гласные, а себе имеющие рифмы, подобные италианским, могут кончиться. Хотя до сего времени только одне женские рифмы в российских стихах употребляемы были, а мужеские и от третьего слога начинающиеся заказаны, однако сей заказ толь праведен и нашей версификации так свойствен и природен, как ежели бы кто обеими ногами здоровому человеку всегда на одной скакать велел.

Оное правило начало свое имеет, как видно, в Польше, откуда, пришед в Москву, нарочито вкоренилось. Неосновательному одному обыкновению так мало можно последовать, как самим польским рифмам, которые не могут иными быть, как только женскими, понеже все польские слова, выключая некоторые односложные, силу над предкончаемом слоге имеют. В нашем языке толь же довольно на последнем и третием, коль над предкончаемом слоге силу имеющих слов находится; то для чего нам оное богатство пренебрегать, без всякие причины самовольную нищету терпеть и только однеми женскими побрякивать, а мужеских бодрость и силу, тригласных устремление и высоту оставлять? Причины тому никакой не вижу, для чего бы мужеские рифмы толь смешны и подлы были, чтобы их только в комическом и сатирическом стихе, да и то еще редко, употреблять можно было? И чем бы святее сии женские рифмы: красовулях, ходулях, следующих мужеских: восток, высок, были? По моему мнению, подлость рифмов не в том состоит, что они больше или меньше слогов имеют, но что оных слова подлое или простое что значат.

Четвертое: российские стихи так же кстати, красно и свойственно сочетаваться могут, как и немецкие. Понеже мы мужеские, женские и тригласные рифмы иметь можем, то услаждающая всегда человеческие чувства перемена оные меж собою перемешивать пристойно велит, что я почти во всех моих стихах чинил. Подлинно, что всякому, кто одне женские рифмы употребляет, сочетание и перемешка стихов странны кажутся, однако ежели бы он к сему только применился, то скоро бы увидел, что оное толь же приятно и красно, коль в других европейских языках. Никогда бы мужеская рифма перед женскою не показалася, как дряхлый, черный и девяносто лет старый арап перед наипокланяемою, наинежною и самым цветом младости сияющею европейскою красавицею. <...>

Текст печатается по изд.: Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М—Л., 1952, т. 7, с. 12—16.

М. В. ЛОМОНОСОВ. КРАТКОЕ РУКОВОДСТВО К КРАСНОРЕЧИЮ. КНИГА ПЕРВАЯ, В КОТОРОЙ СОДЕРЖИТСЯ РИТОРИКА, ПОКАЗУЮЩАЯ ОБЩИЕ ПРАВИЛА ОБОЕГО КРАСНОРЕЧИЯ, ТО ЕСТЬ ОРАТОРИИ И ПОЭЗИИ, СОЧИНЕННАЯ В ПОЛЬЗУ ЛЮБЯЩИХ СЛОВЕСНЫЕ НАУКИ (1744-1747)

ВСТУПЛЕНИЕ

§ 1

Красноречие есть искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению. Предложенная по сему искусству материя называется речь или слово.

§8

Слово двояко изображено быть может — прозою или поэмою. Проза есть слово, которого части не имеют точно определенной меры и порядка складов, ни согласия, в произношении точно назначенного, но все речения располагаются в нем таким порядком, какого обыкновенный чистый разговор требует. Поэма состоит из частей, известною мерою определенных, и притом имеет точный порядок складов по их ударению или произношению. Первым образом сочиняются проповеди, истории, учебные книги, другим составляются <г>имны, оды, комедии, сатиры и других родов стихи.

§9

Но хотя проза от поэмы отменного сложения разнится, а потому и в штиле должна быть отлична, однако в рассуждении общества материи весьма с оною сходствует, ибо об одной вещи можно писать прозою и стихами. Итак, оба сии красноречия роды имеют в себе купно обоим общее и особливо каждому отменное. <...>

Текст печатается по изд.: Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М—Л., 1952, т. 7, с. 90, 96—97.

М. В. ЛОМОНОСОВ. ПРЕДИСЛОВИЕ О ПОЛЬЗЕ КНИГ ЦЕРКОВНЫХ В РОССИЙСКОМ ЯЗЫКЕ (1757)

В древние времена, когда славенский народ не знал употребления письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для неведения многих вещей и действий, ученым народам известных, тогда и язык его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне читаем. Сие богатство больше всего приобретено купно с греческим христианским законом, когда церковные книги переведены с греческого языка на славенский для славословия бо-жия. <...>

Как материи, которые словом человеческим изображаются, различествуют по мере разной своей важности, так и российский язык чрез употребление книг церковных по приличности имеет разные степени: высокий, посредственный и низкий. Сие происходит от трех родов речений российского языка. <...>

От рассудительного употребления и разбору сих трех родов речений рождаются три штиля: высокий, посредственный и низкий.

Первый составляется из речений славенороссийских, то есть употребительных в обоих наречиях, и из славенских, россиянам вразумительных и не весьма обветшалых. Сим штилем составляться должны героические поэмы, оды, прозаичные речи о важных материях, которым они от обыкновенной простоты к важному великолепию возвышаются. Сим штилем преимуществует российский язык перед многими нынешними европейскими, пользуясь языком славенским из книг церковных.

Средний штиль состоять должен из речений, больше в российском языке употребительных, куда можно принять некоторые речения славенские, в высоком штиле употребительные, однако с великою осторожностию, чтобы слог не казался надутым. Равным образом употребить в нем можно низкие слова, однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость. И, словом, в сем штиле должно наблюдать всевозможную равность, которая особливо тем теряется, когда речение славенское положено будет подле российского простонародного. Сим штилем писать все театральные сочинения, в которых требуется обыкновенное человеческое слово к живому представлению действия. Однако может и первого рода штиль иметь в них место, где потребно изобразить геройство и высокие мысли; в нежностях должно от того удаляться. Стихотворные дружеские письма, сатиры, эклоги и элегии сего штиля больше должны держаться. В прозе предлагать им пристойно описания дел достопамятных и учений благородных.

Низкий штиль принимает речения третьего рода, то есть которых нет в славенском диалекте, смешивая со средними, а от славенских общенеупотребительным вовсе удаляться, по пристойности материй, каковы суть комедии, увеселительные эпиграммы, песни, в прозе дружеские письма, описание обыкновенных дел. Простонародные низкие слова могут иметь в них место по рассмотрению. Но всего сего подробное показание надлежит до нарочного наставления о чистоте российского штиля.

Сколько в высокой поэзии служат однем речением славен-ским сокращенные мысли, как причастиями и деепричастиями, в обыкновенном российском языке неупотребительными, то всяк чувствовать может, кто в сочинении стихов испытал свои силы. <...>

Текст печатается по изд.: Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М— Л., 1952, т. 7, с. 587, 588, 589—590.

Н. М. КАРАМЗИН НЕЧТО О НАУКАХ, ИСКУССТВАХ И ПРОСВЕЩЕНИИ (1794)

Что суть искусства? — Подражание натуре. Густые, сросшиеся ветви были образцом первой хижины и основанием архитектуры; ветер, веявший в отверстие сломленной трости или на струны лука, и поющие птички научили нас музыке — тень предметов — рисованью и живописи. Горлица, сетующая на ветви об умершем дружке своем, была наставницею первого элегического поэта; подобно ей хотел он выражать горесть свою, лишась милой подруги,— и все песни младенчественных народов начинаются сравнением с предметами или действиями натуры.

Но что же заставило нас подражать натуре, то есть что произвело искусства? Природное человеку стремление к улучшению бытия своего, к умножению жизненных приятностей. От первого шалаша до Луврской колоннады, от первых звуков простой свирели до симфоний Гайдена, от первого начертания дерев до картин Рафаэлевых, от первой песни дикого до поэмы Клопштоковой человек следовал сему стремлению. Он хочет жить покойно: рождаются так называемые полезные искусства; возносятся здания, которые защищают его от свирепости стихий. Он хочет жить приятно: являются так называемые изящные искусства, которые усыпают цветами жизненный путь его.

Итак, искусства и науки необходимы, ибо они суть плод природных склонностей и дарований человека и соединены с существом его, подобно как действия соединяются с причиною, то есть союзом неразрывным. Успехи их показывают, что духовная натура наша в течение времен, подобно как злато в горниле, очищается и достигает большего совершенства; показывают великое наше преимущество пред всеми иными животными, которые от начала мира живут в одном круге чувств и мыслей, между тем как люди беспрестанно его распространяют, обогащают, обновляют.

Я помню — и всегда буду помнить, — что добрейший и любезнейший из наших философов, великий Боннет сказал мне однажды на берегу Женевского озера, когда мы, взирая на заходящее солнце, на златые струи Лемана, говорили об успехах человеческого разума. «Мой друг!..— сим именем называет Боннет ' всех тех, которые приходят к нему с любовью к истине...— Мой друг! Размышляющий человек может и должен надеяться, что впоследствии веков объяснится весь мрак в путях философии и заря наших смелейших предчувствий будет некогда солнцем уверения. Знания разливаются, как волны морские; необозримо их пространство; никакое острое зрение не можег видеть отдаленного берега, но когда явится он утружденному взору мудрецов, когда мы узнаем все, что в странах подлунных знать можно, тогда, может быть, исчезнет мир сей, подобно волшебному замку, и человечество вступит в другую сферу жизни и блаженства». — Небесный свет сиял в сию минуту на лице женевского философа, и мне казалось, что я слышу глас пророка.

Так искусство и науки неразлучны с существом нашим — и если бы какой-нибудь дух тьмы мог теперь в одну минуту истребить все плоды ума человеческого, жатву всех прошедших веков, то потомки наши снова найдут потерянное, и снова воссияют искусства и науки, как лучезарное солнце на земном шаре. Драгоценное собрание знаний, по воле гнусного варвара, было жертвою пламени в Александрии; но мы знаем теперь то, чего ни греки, ни римляне не знали. Пусть новый Омар, новый Амру факелом Тизифоны превратит в пепел все наши книгохранилища! В течение грядущих времен родятся новые Бэконы, которые положат новое и, может быть, еще твердейшее основание храма наук; родятся новые Невтоны, которые откроют законы всемирного движения; новый Локк изъяснит человеку разум человека; новые Кондильяки, новые Боннеты силою ума своего оживят статую *, и новые поэты воспоют красоту натуры, человека и славу божию, ибо все то, чему мы удивляемся в книгах, в музыке, на картинах, все то излилось из души нашей и есть луч божественного света ее, произведение великих ее способностей, которых никакой Омар, никакой Амру не может уничтожить. Перемените душу, вы, ненавистники просвещения! Или никогда, никогда не успеете в человеколюбивых своих предприятиях; и никогда Прометеев огонь на земле не угаснет!

Заключим: ежели искусства и науки в самом деле зло, то они необходимое зло — зло, истекающее из самого естества нашего; зло, для которого природа сотворила нас. Но сия мысль не возмущает ли сердца? Согласна ли она с благостию природы, с благостию творца нашего? Мог ли всевышний произвести человека с любопытною и разумною душою, когда плоды сего любопытства и сего разума долженствовали быть пагубны для его спокойствия и добродетели? Руссо! Я не верю твоей системе.

Текст печатается по изд.: Карамзин Н. М. Избр. соч. М. — Л., 1964, с. 127—129.

В. А. ЖУКОВСКИЙ О ПОЭЗИИ ДРЕВНИХ И НОВЫХ (1811)

Задача, с которой стороны сходны и с какой несходны древние с новыми и кому из них принадлежит превосходство, первым или последним, была предметом рассматривания многих ученых, но и поныне еще никто не разрешил ее удовлетворительным образом. Нельзя сомневаться, чтобы все сии мнения более или менее не были управляемы особенным расположением писателей и духом того народа, к которому принадлежали сии писатели, но также неоспоримо и то, что в наше время великое влияние имело на них усовершенствование понятий наших о существе поэзии и наше основательнейшее знание древности. Критика, яснее определившая законы первой, короче знакомая с духом последней, беспрестанно переменявшая низшую точку зрения на высшую, наконец возвысилась до понятий более общих и большее количество предметов объемлющих. Из сих многоразличных точек зрения важнейшими кажутся нам три, важнейшими потому, что они предмет наш — определение истинного достоинства стихотворной древности — со многих сторон и в большей ясности представляют нашему взору.

Первая — можем назвать ее эстетико-техническою — есть, без сомнения, самая низшая. Когда народ, едва начинающий знакомиться с словесностию, обращается к произведениям древних, дабы заимствовать от них и образование и искусство, тогда наиболее поражают его и наиболее возбуждают в нем деятельность подражания именно те совершенства, которые особенно принадлежат к способности вкуса. Изображения живые и верные, очаровательность стихотворного языка, стихи приятные и легкие, счастливое расположение и связь отдельных частей для составления целого, словом, все то, что может быть с точностию подведено под правила положительные, прежде всего в произведениях древних представляется его вниманию, удивляет его и кажется ему стоящим подражания. И те, которые совершенства сии признают собственностию древних, воображают уже, что им известны и истинное их достоинство и тот характер, которым они отличаются от новейших. Почти все мнения, на которых италиянские и французские критики основывают понятие свое о превосходстве или недостатках стихотворцев древних, относятся или к правильности состава, или к пристойности и благородству выражения, или к приятности изображения, или, наконец, к верности, и приличию сравнений, следовательно, вообще к искусству в расположении целого и к совершенству в изображении частного. <...>

Другая точка зрения, с которой надобно сравнивать древних и новых, есть не вещественное, техническое совершенство, замечаемое в произведениях первых, но свойственный им образ рассматривания природы и ее изображения. Поэзия древних оригинальная, чувственная, не сопряженная ни с какими посторонними видами; поэзия новых подражательная, занимающая размышления, сопряженная с видами посторонними. Древние вообще не имели учености; сведения свои заимствовали они от самой природы или в обращении с людьми, и все сии сведения были произведениями собственного рассматривания, собственной опытности. Гомер, Пиндар и Эсхил, говоря с народом, сообщают ему только то, что они сами чувствовали, видели, заметили,— собственные понятия, собственные открытия, собственные сведения, и все это украшают они тою формою, которую независимо от других, сами в себе для выражения мыслей и чувств своих обретают! Нет образца, который бы руководствовал их на избранной ими дороге, но они и не имеют в нем нужды: предмет для стихотворства находят они в свете, а к той форме, которая наиболее прилична ему, приводит их не пример и не умозрение критики, но собственный гений, но самое свойство предмета их быть так или иначе изображенным и те же самые способы, которыми древние сохраняют свою оригинальность, служат им и для приобретения того характера чувственности, которым наиболее они отличаются. Кто более рассматривает, нежели размышляет, более занимается составом, нежели раздроблением предметов, тот, без сомнения, не проникнет во внутренность, в сокровенные качества вещей; зато поражающее чувство будет ему известно в подробности, и он представит его во всех отношениях и действиях. Таковы стихотворные произведения древних. Перемены годовых времен, восхождение и захождение небесных светил, свирепость бурного моря, ужас сражения, бедствие, причиняемое болезнями и мором,— вот предметы, изображаемые ими с удивительным совершенством. И к человеку приближены они были гораздо более как образом жизни, так и отношениями общежития, которое не было ограничено тесными пределами состояний и степеней гражданских: следовательно, они имели и более возможности изображать не только общее всему человечеству — страсти, чувства и действия их, но также и то, что принадлежало к классам отдельным, которых все отношения были знакомы им по собственному рассматриванию, а потому и представляемы ими с тою верностию и выразительностию, которые составляют особенный характер их поэзии. Наконец, древние стихо-творствовали всегда по некоторому особенному побуждению. Религия, народные игры и праздники воспламеняли вдохновение стихотворца, и в них обретал он предметы для песней. Рапсодии Гомеровы не были читаемы, но их слушали на пиршествах и соборищах торжественных. Альцей своею лирою столь же служил отечеству, как и оружием. Гимны Пиндаровы гремели в Олимпии, в Дельфах, на играх Истмийских и Немейских, а Эсхил и последователи его посвятили музу свою тому божеству, во славу которого отправляемы были Дионисии и Леней. Спрашиваем: таковы ли отношения поэтов новых? Мы начинаем обыкновенно с чтения древних; ими наставленные, подвигнутые, вдохновенные, мы следуем подобострастно своим образцам и прелепляемся к ним с ученическою покорностию. Формы, найденные нами в произведениях древних, сохранили мы и в своих; и способы выражения, и тон, и механизм стихов — все заимствовано нами от греков и римлян. Куда бы ни обратили мы глаза, везде представляются нам предметы чуждые, которые необходимо должны мы присвоить,— или герои и боги, нам не принадлежащие, или несвойственные нам обычаи, или природа, нам незнакомая. Стихотворцы наши — не выключая и тех, которые отличаются характером собственным,— более или менее, в том или другом показывают, что они обязаны некоторою частию образования своего или римлянам, или грекам. И не одна утрата оригинальности была последствием этого образования. Ученость наших поэтов и знание о вещах, почерпаемое не из собственного рассматривания оных, но по большей части из книг и посредством изустного предания, имеет особенное влияние на их стихотворство и дает ему направление совсем иное. Привыкнув заранее собственную опытность, собственное наблюдение природы и человека смешивать с опыт-ностию и наблюдениями чуждыми, они всегда в опасности изображать их и непросто и неверно; стараясь присвоить некоторые заимствованные у других идеи, они нередко упускают из виду естественное и близкое и гонятся за отдаленным или сокрытым. Привыкнув заранее раздроблять предметы и проницать в их внутренность, они уменьшили в себе способность принимать впечатления внешние и все изображения их, имея, с одной стороны, преимущество основательности, богатства и полноты, с другой — не имеют ни чувственной живости, ни поражающего сходства. Все это происходит еще оттого, что мы приступаем к работе не свободно, а более руководствуемые посторонними видами и нуждою, и стихотворные наши произведения вообще для читателя, а не для слушателя. Мы не хотим действовать на одно воображение, но в то же время хотим занимать и рассудок; мы редко предлагаем мысль в ее естественной простоте; мы украшаем ее и часто портим, желая обновить или сделать блестящею; мы не стараемся избегать мистической темноты выражения; мы часто ищем ее с намерением, дабы и самые выражения сделались чрез то привлекательнее; наконец, мы более работаем над мыслями, нежели над чувствами; стремимся более к привлекательному, нежели к истинному; более раздробляем частное, нежели заботимся о составе целого; более изображаем внутреннее и духовное, нежели телесное и видимое; и после этого не покажется удивительным, что многие из новейших драматических сочинений могут быть приятны в одном только избранном обществе, а не на театре и что все п&чти наши оды должны быть не петы перед народом, а читаны в кабинете, на досуге и с размышлением.

Наконец, третья точка зрения, с которой нам должно рассматривать древних и новых,— различие в действии, теми и другими на нас производимом. «Первые,— говорит Шиллер,— трогают нас простотою, верным изображением чувственного, живым представлением воображению нашему предметов; последние трогают нас идеями». Натура владычествует греческим стихотворством, и верное подражание существенному есть для него совершенство поэзии. В картинах своих грек изображает не себя, не то, что сам он при рассматривании предмета чувствовал, заметил, мыслил, но вся его цель: заимствованное им из природы передать читателю своему или слушателю просто, непринужденно и точно таким, каково оно было заимствовано, а сия свобода, живость и сила в изображении и самое изображаемое делают привлекательнейшим. И впечатление, которое остается в нас после какой-нибудь греческой поэмы, имеет характер особенный: с ясною душою переходим мы из стихотворного мира к жизни существенной и снова объемлем ее с любо-вию. Имея дар совершенно переселяться в предмет свой и совершенно им наполнять воображение наше, поэты сии, так сказать, принуждают нас забываться, и мы на время перестаем заботиться и о себе, и о том, что нас окружает.

Напротив, воспитанник новых времен, для которого поэзия есть возвышение существенного к идеальному или простое изображение идеального, потому уже заметно отдаляется от своих предшественников, что он занимает меня более собою, нежели своим предметом. Стихотворец новейший всегда изображает предметы в отношении к самому себе: он не наполнен им, не предает себя ему совершенно; он пользуется им, дабы изобразить в нем себя, дабы читателю посредством предмета своего предложить собственные наблюдения, мысли и чувства. Древний стихотворец невидимо владычествует своим предметом и редко показывается из того облака, в котором от нас таится; новый, напротив, всегда в виду или весьма часто о себе напоминает; зато и действует он на нас совсем иначе. Цель его — занимать наше размышление, и он занимает нас вообще гораздо более, нежели стихотворец древний, зато обыкновенно оставляет нас недовольными положением нашим; мы следуем за ним с некоторым усилием и возвращаемся несколько утомленными из той духовной обители, в которую завлечены были его воображением. А такое расположение не производит душевной ясности.

Определивши главные точки зрения, из которых рассматриваемы были в наше время древние и новые стихотворцы, мы предлагаем себе два вопроса. Первый: имеют ли древние и новые что-нибудь между собою общее и в чем именно состоит это общее? Второй: можно ли по чему-нибудь основательно определить отличительное достоинство тех и других?

Рассматривание внешней природы, живое изображение чувственного, всегдашнее устремление внимания на предмет изображаемый — таковы главные черты, составляющие характер древних; глубокое проницание во внутреннего человека, изображение мысленного, соединение обстоятельств посторонних с предметом изображаемым — таков отличительный характер поэтов новых.

Стихотворец, принадлежащий к такому народу, который образует себя сам, а не от других заимствует образование, находит лучший предмет для музы своей в жизни существенной и в окружающей его природе. Для чего искать ему внутри себя того, что он вне себя находит, и для чего стремиться в мир идеальный, когда никто еще не прикасался к физическому} И на самые тонкие отношения, и на самые отдаленные действия последнего не нужно ему обращать внимания, ибо еще не самое обыкновенное, не будучи украшено ни словом, ни размером, для слушателей его совершенно ново. Все дело художника состоит единственно в том, чтобы смотреть на предметы, взору его подлежащие, изображать их с возможною живостию; тогда творческое дарование его покажется чудесным, а вдохновенные песни его будут иметь силу очарования. И в самом деле, чего недостает ему, дабы, с одной стороны, понравиться своим современникам, а с другой — заслужить и одобрение веков грядущих? Для первых песни будут приятны по своей ясности, соответствующей намерению наставлять и -действовать на чувства; последние будут пленяться его неискусственною простотою, которая всегда с ясностию неразлучна. Первые будут приведены в восхищение и чувствами и картинами, для них еще новыми и со счастливою живостию изображенными; последние будут поражены силою и верностию оригинального изображения. Наконец, для первых приятна будет обширность и полнота картины, объемлющей малейшие обстоятельства и части, а последние будут превозносить в стихотворце способность переселяться в предмет, владеть им и никогда не отклонять от него внимания.

Такова должна быть поэзия у народа, не зависящего от других своим образованием и находящегося еще в младенческом возрасте чувственности, когда и потребности и занятия привязывают его к одной натуре, отдаляя от умствований философии, когда стихотворцы не составляют особенного класса людей праздных, а, напротив, принадлежат к самым полезнейшим, имея священную должность наставников и важное звание провозгласителей славы народной, и, наконец, когда поэзия есть голос и дар природы. Но стихотворец повинуется совсем другому направлению, когда науки и знания уже распространились, когда внимание от внешнего обратилось на внутреннее, когда увеличилась сумма наблюдений и опытов умственных и когда, наконец, все предметы, поражающие одни только чувства, исчерпаны уже стихотворцами,— в сем периоде поэзия питается мыслями, которым дает и цвет и образ. Она заимствует из мира духовного те предметы, которые для человека необразованного или совсем непривлекательны, или кажутся просто вещественными, а для образованного, напротив, имеют особенную прелесть; она устремляет взор свой на высшее определение человека, которому подчиняет низшее, земное; увеселяя воображение картинами, она занимает в особенности рассудок и сердце, а чрез то и самые картины ее делаются прелестнее; представляя в изображаемых ею страстях причины действий, она в то же время раздробляет и самые страсти, а проникая во глубину души, обнаруживает все ее тайны; наконец, изображая предметы чувственные, она не довольствуется тем, что с первого взгляда на их поверхности представляется; она замечает и самые легкие черты, и самые нежные их оттенки. Соединим в немногих словах все сказанное выше: в поэзии древних предмет владычествует стихотворцем, а поэзии новых место предмета по большей части заступает сам стихотворец. Первая занимается более природою вещественною, последняя более духовною; первая не ищет в постороннем ничего такого, что бы могло предмет ее сделать привлекательным, но все находит в самом предмете; последняя присоединяет к нему и постороннее — чувство, идею; первая, наконец, представляет нам предмет свой таким, каков он есть, а последняя представляет нам по большей части одни размышления о предмете и действиях, им производимых.

Второй вопрос: по сим различиям, которые нами замечены между стихотворцами древними и новейшими, можно ли определить и достоинства и преимущества тех и других?

Но предлагающие этот вопрос могут иметь перед глазами различные точки зрения. Или они желают знать, равняемся ли мы с древними в техническом совершенстве произведений стихотворных? Или можем ли с ними сравниться оригинально-стию? Или, наконец, в выборе и обрабатывании стихотворного предмета не отклоняемся ли мы от настоящего пути, переселяясь в мысленный мир и занимая от постороннего прелесть для наших предметов?

Неоспоримо, что между всеми совершенствами стихотворными совершенства технические суть такие, которых и скорее и легче можно достигнуть, ибо они, так сказать, приобретаемые. Рассматривая с этой стороны стихотворения древних, наход1ш, что между греками совершенство по слогу и расположению принадлежит трагедиям Софокловым (ибо «Илиаду» в наше время нельзя уже принимать за целое), а между римлянами «Энеиде», «Георгикам» и одам Горация — вероятно, что вместе с Горацием могли бы мы наименовать Альцея и Сафу, а вместе с Софоклом Менандра, но их стихотворения для нас не существуют. Между новейшими просвещенными народами нет ни одного, который бы не имел эпической поэмы, но беспристрастие заставляет нас признаться, что «Энеида» при всех недостатках, замеченных в ее плане, превосходит все другие стихотворения в этом роде гармониею и тесным соединением отдельных частей. Наименуем важнейшие: Ариостов «Роланд», «Освобожденный Иерусалим», «Потерянный рай», «Мессиада» — поэмы сии могут быть в некоторых частях превосходнее «Энеиды», но все они уступают ей в целом. «Георгики» ближе к совершенству, нежели «Энеида», и ни одна из новейших дидактических поэм не может по форме своей с ними сравниться. Если же не сравнивать роды и говорить об одном совершенстве общем, то нет сомнения, что и новейшие в некоторых стихотворениях своих соединяют совершенство техническое с гением стихотворным, например, в.повествовательной поэзии Буалов «Налой», Вилан-дов «Музарион» и большая часть Лафонтеновых басен, а в драматической Расинова «Афалия», Лессингов «Нафан» и Гетева «Ифигения» могут равняться с превосходнейшими произведениями греков и римлян. Еще менее должны мы опасаться сравнения наших лириков с древними. <;...>

Со стороны оригинальности преимущество древних перед новыми ощутительнее. Обладание сокровищами словесности досталось нам по наследству. Пошли ли бы мы настоящим путем своим, так ли бы обрабатывали свои предметы, как ныне, и, наконец, обрели ли бы употребляемые нами формы, когда бы ни греки, ни римляне до нас не существовали — в этом можно по крайней мере сомневаться. Конечно, великие подвиги героев, разительные перемены судьбы, счастливая или несчастная любовь, пожертвования великодушные, отечество, друзья, родственные узы во всякое время, во всяком климате действовали на человеческое сердце, и не одни греки описывали в стихах происшествия, заключали действия в разговоре и выражали в песнях лирических сильные чувства: Оссиан, Давыд, Калидас писали поэмы, драмы и оды и не были ими руководствуемы. Но также неоспоримо и то, что нашею образованностию мы много обязаны древним, что мы заимствовали от них все свои формы и что самый механизм стихов их у некоторых из новых народов, например, у немцев, введен в употребление. Куда ни обратим глаза, везде новая поэзия представляет нам воспоминания о религии, нравах и образе жизни древних; наши эпические поэмы, драмы и оды расположены по их планам, и все наши изображения ознаменованы их печатаю. Кто же осмелится утверждать, что все это было бы точно таким и тогда, когда бы древние не послужили для нас образцами? И не приличнее ли нам будет уступить им право оригинальности — пожертвование, впрочем, нимало для нас не унизительное?

И в самой вещи что мы теряем? Неужели слава оригинальности пиитической доллша быть необходимо соединена со внешнею формою, с сохранением древней мифологии, которой, надобно заметить, не все новые стихотворцы пользовались, и с механизмом стихов, который не все вообще употребляют? И ниже ли гений Шекспиров единственно оттого, что древние научили его искусству располагать и связывать свои драмы? Тень, выводимая им на сцену в «Гамлете», ужели не будет его собственностию только потому, что древний Эсхил, которого он, вероятно, не читал и в переводе, показал Дариеву тень на Афинском театре? И менее ли был бы отличен от всех других стихотворцев Оссиан, когда бы в меланхолических песнях своих употребил он греческую меру? Оригинальность гения стихотворного заключают в том, как смотрит он на природу, как превращает в эстетическую идею получаемое им впечатление и, наконец, какими способами впечатление сие сообщает — и такое качество не может быть никогда заимственным; оно зависит некоторым образом от обстоятельств случайных, но никогда не бывает на них основано. Быстрота, с какою расцвела поэзия греков, и их успехи во многих родах стихотворства заставляют философа думать — и мнение его подтверждает историк,— что обстоятельства необыкновенно счастливые способствовали им коротко познакомиться с природою и живо принимать ее впечатления и впечатления сии выражать с соответствующею им силою. Но если сии обстоятельства помогли им овладеть бесчисленным множеством стихотворных красот природы, то следует ли из сего, чтобы природа, столь изобильная красотами, для нас истощилась? Ум человеческий создан столь чудесно, что природа беспрестанно изображается в зеркале его новою,— заметим здесь также и то, что образы и явления природы не одни и те же в различных климатах, и что с изменением обстоятельств общежития изменяются для поэта и самые предметы. <...>

Текст печатается по изд.: Литературная критика 1800—1820-х годов. М., 1980, с. 84—95.

А. Ф. МЕРЗЛЯКОВ О ВЕРНЕЙШЕМ СПОСОБЕ РАЗБИРАТЬ И СУДИТЬ СОЧИНЕНИЯ, ОСОБЛИВО СТИХОТВОРНЫЕ, ПО ИХ СУЩЕСТВЕННЫМ ДОСТОИНСТВАМ (1822)

Приятно, благородно и полезно искусство действовать на умы и сердца современников и потомства словом, исполненным красот чистых и величественных, благозвучия, силы, назидания и убеждения. Это завидный удел гениев необыкновенных, но, кажется, не менее приятно и полезно также другое искусство, навыком, наблюдением и опытом приобретаемое,— уметь судить о творениях умов необыкновенных, постигать их характер и направление, оценять здравою критикою их качества и постигать цель, с которою они были писаны. Достойный может быть похвален только достойным. Если, как говорят, должно быть особенное воспитание для стихотворца и оратора, то равномерно есть особенное, счастливое воспитание или образ учения для тех, которые умеют чувствовать и разбирать их творения по истинным и, если смею сказать, вечным их достоинствам, не подверженным случайному в беспрестанно изменяющемуся мнению. Писатели служат критикам взаимно и друг без друга обойтись не могут. Как уединенный цветок гибнет в пустыне, открытый ветрам и бурям, зною и холоду, всем переменам времени и стихий, так гибнет или по крайней мере не достигает своей блистательной зрелости талант, не направленный к определенной цели, не подкрепленный и не поддержанный в своем возрастании, не ободренный в успехах, которые или не для всех понятны, или не всеми наблюдаемы, и, наконец, не утешенный в неудачах, часто не от него самого зависящих. Редко, опершись на собственные свои усилия, терпение, страсть к науке или искусству, в ходе своих занятий преодолевает он все препятствия; напротив того, весьма часто, щедро одаренный природою, при средствах и способах достаточных, или изнемогает он на пути, или уклоняется не в ту сторону, которую назначили ему врожденные его способности и силы духа; и, определенный блистать в сонме между великими, остается в толпе посредственных писателей: столько-то нужен оживотворяющий, верный и внимательный суд современников или вообще публики, истинопросвещенной и благомыслящей для всякого, подвизающегося на поприще словесности. Может быть, скажут, что здесь слово «публика» весьма неопределенно, потому что она более подвержена волнению мнений и вкуса изменяющегося. В оправдание свое скажу, что я разумею здесь, собственно, то время образованности и учености народной, которое наиболее блистательно мужами, отличными на всех путях просвещения,— судьями строгими и опытными, ибо в их токмо голосе единственно заключается решительный суд публики. Природа установила закон сей. Распорядительница своего великого сада, она знает время рождения, возрастания и питания нравственного так же, как вещественного. Природа, говорю, сама столь скупая в необыкновенных талантах, выводит на сцену любимца своего — гения как знамение своего величия тогда, когда сама уже приуготовила для него колыбель, образование, театр и зрителей, то есть когда способы, познания, средства собраны и устроены, дух народный получил свой характер; волнения вкуса, продолжительною борьбою своей утомленные, утихли или приняли более постоянное направление; любовь к изящному воцарена; суд или критика основана на непреложных законах; вот благоприятное время родиться уму высокому и действовать; вот время для всех талантов! Они растут и цветут, ибо их судят и ценят. Теперь и мы, русские, кажется, приближаемся к сему вожделенному времени, а потому должны быть более внимательны к успехам своим и неудачам в различных родах произведений как прозаических, так и стихотворных. Мы можем похвалиться уже многими превосходными творениями, которых прочные и зрелые красоты, вероятно, навсегда останутся бессмертными, мы богаты уже средствами и способами при содействии благотворного правительства, пекущегося о распространении истинного просвещения, но, с другой стороны, мы также подвержены, подобно другим народам, общей участи в ходе образования. Мы богатеем и такими писателями, которых достоинства оценяются временным только мнением и, не будучи определены и, так сказать, оправданы здравою и беспристрастною критикою, увлекают за собою толпу неопытных подражателей ко вреду общего, чистого вкуса. Это, по всей справедливости, должно обратить на себя внимание ученых-литераторов и самой публики. Желательно б было, чтобы все сии сочинители, как хорошие, так и посредственные, все их сочинения, как действительно важные, так и не важные, без всякой цели писанные, оценяемы были в таком порядке, как располагает их в своей библиотеке благомыслящий философ-критик, осторожный отец семейства, гражданин благовоспитанный, с тонким и высоким вкусом; но случается, что они лежат без разбору в магазине богатого хозяина, где часто Мевий занимает почетнейшее место, нежели Виргилий; Ломоносов в пыли, а какой-либо новомодный сочинитель романов на верхней полке; «Телемака» и «Нуму-Помпилия» отыскать не можно, а, напротив того, «Девственница» Вольтерова сияет в блистательнейшем переплете; уродливые плоды странной немецкой фантазии украшены лаврами, а «Россиаде» и «Владимиру», поэмам отечественным, отказано даже и в существовании. В таких обстоятельствах, в такой смеси явлений, друг друга сменяющих, весьма трудно определить направление и успехи нашей литературы. Почему мы узнаем, идет ли она действительно вперед или нет? В каком отношении она к истинному, благородному вкусу просвещенного и знаменитого народа? И если все народы совершенствовались постепенно одинаким образом (что нам опыт многих веков доказывает), то мы следуем ли тем путем, которым шли народы, прежде нас образованные? Вот важные вопросы, которые могут разрешиться только судом критики, верным и справедливым, и на сей-то суд хочу и обратить ваше внимание, почтеннейшие сочлены, ибо от него зависит истинная оценка всех сочинений и, следовательно, законы, отделяющие существенные красоты их, священные для всех веков и народов, от красок ложных и временных, или, сказать другими словами, истинное направление и ход литературы народа, всегда тесно сопряженной с его нравственным характером и достоинством. Критика — сей путеводитель, при всех волнениях и изменениях вкуса, которые, впрочем, неизбежны в свободной области изящного,— подобно кормчему, проводит корабль общественной образованности и просвещения среди скал и бурь в пристань чести и славы.

Обыкновенно рассматриваются и судятся у нас сочинения с двух сторон. Иногда пылкие и часто опрометчивые любители приятного удивляются легкости и плавности стихов или прозы, новости оборотов, чистоте; иногда живости воображения, силе чувствований, блистательным мыслям и вообще всему тому, что ободряет господствующий в это время вкус. Иные, напротив, более внимательные знатоки, похваляя и одобряя всякую безделку, всякую игру юного воображения и незрелых чувствований, стараются искать и замечать в них те глубокие и резкие черты, часто даже неправильные, которые показывают истинное достоинство и характер многообещающего таланта, ста-' раются замечать направление, силы и цель возрастающего дарования и, лелея скромно, ведут его путем строгим к дальнейшему совершенствованию. Согласен, что в искусстве, имеющем главным предметом своим удовольствие, тот и другой образ суждения имеет свое право, ибо можно ли не пленяться красотою наружных форм слога, прелестями поэзии, чистотою, легкостию в правильностию языка? Это необходимые условия всей изящной словесности. Но спрашивается: составляют ли сии качества собственную сущность всякого хорошего сочинения? Достаточно ли одной нарзгжности или форм красивых для того, чтобы определить цену творения? И что прочнее в сочинении: форма или его сущность?

Приступая к разбору сего вопроса, почитаю за долг предварительно сказать: 1) что я никак не намерен здесь критиковать писателей наших и иностранных, равно как и утверждать превосходство одного рода сочинений пред другим; все они дети Аполлоновы, все свободны, игривы и прекрасны.

Я хочу только говорить об их внутренних достоинствах относительно к содержанию, к характеру писателя, к его усилиям к к его цели. Можно во всех родах быть истинным поэтом благородным или только обольщать благовидную наружностию, не исполняя главных обязанностей мудреца-писаЦля. 2) Предваряю в том, что также не можно определить последнего суда сочинению только по его частям без отношения к целому, по его стихам без отношения к плану и тону и, наконец, по его исполнению в отношении к намерению. Ибо, рассматривая сочинение без сих предварительных правил, что можно извлечь из критики полезного для молодых писателей и для словесности? Должно будет похвалить творение словами одного остроумного и знаменитого нашего стихотворца:

«Ах! сколько много там хорошеньких стишков».

3) В предполагаемом мною суде, кажется, не могут участвовать судьи пристрастные, или умышленно не постигающие своего писателя, или толкующие по-своему, или с намерением сомневающиеся, или превозносящие и осуждающие утвердительно, или, наконец, одною насмешкою и искусным двоесмыс-лием оканчивающие высокий и решительный приговор свой. В таком случае не исполняется ни одна нравственная обязанности критика и разбор, вместо достижения своей цели, еще более от нее удаляются и становятся зловредными. Сколько возможно подробнейшие сведения о теории искусства, беспристрастие, скромность, благородное чистосердечие, недоверчивость к самому себе, желание общей и частной пользы — вот, по моему мнению, характер того, кто решился судить и оценивать сочинения. Не имея сих достоинств, он сам, не думая о том, заставляет смеяться над самим собою и над ближним, единственно для времяпрепровождения, оскорбляя сего последнего кривым толком и насмешкою более, нежели явною обидой. 4) Критик при разборе сочинения должен смотреть не на одни только средства, лично принадлежащие писателю, то есть на его природные и приобретенные способности, он должен смотреть и на средства, ему доставляемые самим предметом, и взвешивать их беспристрастно. Бывают случаи, которых преодолеть не можно по связи и ходу вещей, и тогда самые непозволяемые усилия, по словам Аристотеля, охотно извиняются, если только автор достигнул своей цели. Так, в комедии, трагедии Мольеры, Расины и Вольтеры употребляли иногда орудия, или же самими обвиняемые, но кто их осудит! Так, наш бессмертный Державин часто увлекаем был своим всеоживляющим воображением, но кто им не доволен! Я вижу, что писатель, отступая от плана или хода, жертвовал для собственного моего удовольствия мне же самому -— и доставил его: буду ли я к нему неблагодарен? 5) Наконец, главная, личная выгода самого критика требует быть менее строгим, привязчивым и взыскательным: представлять правила свои так, чтобы они не оскорбляли самолюбия и чтобы их принимало не принужденное убеждение в справедливости, но искренняя признательность и доверенность. УчейаЙ тон во всяком случае тяжел, насмешливый язвителен: тон* дружелюбия, приязни и желания пользы учит и вместе привлекает сердца наши. Вот преддверие на поприще судии ученого; не входящий сим путем не есть друг истины и человечества. Я здесь нарочно представил сии общие нравственные качества критика; ибо они требуются от всякого как первое необходимое условие; другие достоинства относятся к образу его мыслей и степени сведений, к самому искусству и творениям, о которых он судит, они могут быть до бесконечности многоразличны, ибо область изящного свободна и всякий волен давать свое мнение и голос, какой способен и хочет. Можно быть весьма точным в первых и неисправным в других обязанностях, или иначе: можно быть весьма снисходительным критиком и не знатй в полноте искусства своего или знать искусство и не уметь исполнять своего долга.

Рассмотрение всех сочинений должно первоначально основываться на правилах, извлеченных из наблюдений постоянных, оправданных веками и принятых у всех народов; впрочем, оно утверждается пред судилищем вкуса как единственного производителя и судии всего изящного. Посему, если бы непреложность правил могла быть соединена с постоянством вкуса здравого и образованного, если бы те и другой были равно определены или повсеместно известны, тогда бы критика, приспособляя одни к другому, имела вернейший и быстрейший ход в своих действиях или она бы совсем не была нужна. Но когда, с одной стороны, не все могут признавать важность правил и заниматься ими, а с другой — и нет никакой обязанности заботиться об утверждении какого-то идеального общего вкуса, то все мы нечувствительно более или менее увлекаемся частными блестящими видами, забывая о том, что правила и вкус происходят из одного V того же источника. Когда самая критика, как посредница между правилами и вкусом, не всегда и не везде может иметь определенную цену и важность по различным отношениям и обстоятельствам,— в таком случае наблюдатель-критик, взвешивая все многоразличные мнения, устраняя скучные теории, старается доказать разбором сочинений, что правила сии имеют основу свою в самой природе человеческой и что они прежде, нежели были в книгах, были в сердце людей и только оттого различны между собою, что мы различно понимаем самих себя и с различных точек смотрим на окружающие нас предметы. Природа есть для всех изящных искусств единая сокровищница, расположенная по единому плану и составляющая в себе совершенную гармонию. Если бы все наши мысли, желания и чувства, как разлиянные повсеместно лучи солнечные, собирались в одну точку, тогда бы и орган сердечный — вкус, был более определен, верен и всегда согласен с самим собою. Впрочем, в оправдание правил и утешение искусств сказать должно, что при всем разнообразии вкуса и свободных его изменениях, по-видимому, не подверженных никакой цензуре, опыты и образцы многих веков и народов остались священны для каждого писателя, и он действительно, при внимательном умственном созерцании найдет их согласными с собственною своею волею. Итак, опершись на сии опыты и образцы, мы представим сначала, как судят у нас о сочинениях, а потом — как бы судить об них надлежало; вот план мой. Суд о всяком 1 сочинении не должен иметь в виду единственно наружные качества его: чистоту, плавность, легкость и благозвучие стихов. Но поелику слово есть одежда мысли или чувства, а оборот, в нескольких словах состоящий, есть облечение мыслей, соединяемых или разделяемых, равно как и различных движений нашего сердца, то, без сомнения, только мысль и чувство должны определять и тон, и ход, и расположение слова. Непосредственно из сего следует важное правило: на что прежде критик должен обращать внимание и как судить о слоге? Для сей-то цели я постараюсь представить сначала все средства и силы эстетические писателя, действующие отдельно, потом упомяну со всевозможною краткостию о действиях каждого средства и, наконец, скажу об их взаимном соединении как главной и единственной точки, с которой должен смотреть и судить критик всякое творение.

Не слышим ли мы часто пышных и громких восклицаний при чтении какого-либо сочинения: «Какие гладкие и легкие стихи! Какая непринужденная проза! Какая живость! Какая плавность! Какая игра и затейливость в оборотах!» Конечно, все это производит удовольствие, следовательно, и довольно, но где же тут критика, имеющая предметом совершенствование искусства? Если предположить, что чтение стихов есть только приятное препровождение времени, удовольствие досуга, то, без сомнения, достаточно, чтобы стихи нежили наш слух гладко-стию и легкостию в равномерном течении стоп своих, выбором приятного из общественной жизни, чем-либо случайно новым или занимательным, любопытным, остротою ума, картинами воображения, силою чувствования. Решение критики кончится словами: «Это гладко, это приятно, здесь виден талант, это забавно» и проч. Не знаю, для чего она и какую приносит пользу? Не знаю даже, есть ли тут какая-либо похвала и для критика и для сочинителя. Во-первых, известно, что самое препровождение времени и всякой досуг ценятся по впечатлениям, которые они в нас надолго оставляют. Итак, стихи, имеющие внутреннее свое достоинство, всегда бывают предпочтительнее стихов только гладких и легких. Во-вторых, самая гладкость и легкость суть качества относительные, а не существенные. Стихотворец так же может быть иногда и тяжелым, и шероховатым, как быстрым и легким, по собственному его намерению, и это есть дело его искусства, а не погрешность. Итак, критик наблюдает и ценит плавность, быстроту и медленность стихов по соответственности их к предмету видимому или чувственному, представленному в движении. Бесспорно, все сии качества, составляющие благозвучие слога, сами по себе хороши, но они заключают в себе не главную, а только механическую часть поэзии, хотя и суть необходимые условия для всякого поэта. Но есть еще другие непременные качества слога, которые требуются от всякого безусловно; таковы, наприм<сер>, ясность, правильность, чистота, точность, приличие и проч. <...>

Одним словом, можете ли вы понять самое доброе и сильное чувство в дурной критике, в дурно отделанной статье? Даже может ли на вас действовать сладкое или высокое чувство вполне, когда картина или статуя только отчасти отработаны довольно искусно, а не во всех частях? Никоим образом: формы, цвета, статуи, слова — суть прозрачный покров или видимое облечение невидимого чувствования; если они не согласны между собою, впечатления ваши разделяются, разделяясь — хладеют. Итак, критик не враг чувствительных поэтов, он также может иметь нежное сердце и потому требует, чтобы сие чувство, пребывая чистым в самом себе, облекалось в чистую, призлекательную, прозрачную одежду, чтоб оно было вероятно или естественно, в своем месте, в своей силе, в своем направлении. <...>

Сколько при сем случае имеет он (критик.— Сост.) способов услужить стихотворцу своим советом! Он скажет ему: сердце человеческое есть море, иногда спокойное, иногда только оде-янное наружным спокойствием и бурное во глубине своей, иногда волнуемое в беспрестанном движении и изменениях. Ты должен проникнуть сию бездну и определить источники перемен ее, где они заключаются: в ней ли самой или зависят от влияния земли и неба, от бурь и непогод внешних; ты должен заметить ход каждой страсти, порывы чувствований, их переливы, быстрые, или медленные, или внезапные от одного в другое; ты должен знать, в какой мере действовать может предмет на человека в определенное время, в определенном характере, в определенном месте и в определенных обстоятельствах. Словом, тебе должна быть известна вся система сего малого мира в его движении, весьма разнообразном и сложном. Обогащенный сими познаниями, устрой Так свое слово: оно должно быть подобно зеркалу, в котором изображаются все являющиеся пред ним предметы, оно должно быть видимым телом сей невидимой силы, телом, выражающим все внутренние движения, все изменения, покой и бури. Нежное и тонкое чувство читателя, разборчивый взор и слух критики независимо от тебя, даже независимо от самих себя, слышат малейшее несогласие между слогом и чувством, видят малейшую погрешность в переходах, недостаток или излишество. Критик в сем случае есть то же, что опытный капельмейстер, управляющий огромным хором, которого сочинителем была сама природа, он, поверяя его в действии, слышит каждую ноту, правильно или неправильно взятую, в связи и силе. Высшая степень чувствительности есть энтузиазм, восторг, вдохновение. Неужели вы думаете, что сия степень не имеет своей меры, своего места или, как говорит Буало, в видимом беспорядке совершенного порядка? Можно ли не заметить порывов неуместных отчаяния там, где его быть не могло; восторга, когда леденеют вместе сочинитель и слушатель? Можно ли терпеливо сносить равнодушное спокойствие в буре или твердость безнужную, где должно быть снисхождению и кротости, гнев без всякой благовидной причины и проч.? Вообще можно ли по совести не удержать поэта, когда в пылу неистовства разнузданный Пегас его, залетев за пределы возможности, потеряв стезю порядка и меру, начертанную природой, влечет его прямо в бездну мечтательного бессмыслия? Из всего этого видно, что не одна чувствительность составляет достоинство сочинений и сочинителя, но опытное уменье управлять сим благотворным даром природы.

«Вот гений! — повторяют мне.— Какое воображение! Какие пламенные черты! Какое богатство в картинах и выражениях живописных! Какая чудесность в вымыслах и сила в изобретениях!» Отвечаю: сими похвалами не определяется достоинство сочинения, я вижу или развалины превосходного театра, или богатый и вместе великолепный материал к новому царственному зданию, но ни здания, ни театра не вижу, и не могу согласиться с вами. Счастлив, без всякого сомнения, тот любимец неба, на которого излияло оно щедро сие благословение, сию' божественную силу живописать природу и в самой природе избирать предметы изящнейшие или составлять из них новые образы и явления, которых в ней самой не находится! Но что сей дар благотворный, когда не управляется он разумом и вкусом! Вы смотрите на блистательную и сложную картину, удивляетесь богатству подробностей, яркости и оттенкам красок, отрисовке лиц, одежд. Но скажите, когда вы точно наслаждаетесь сею картиною? Только тогда, когда находите в ней стройное целое, когда можете обнять ее одним взором. С другой стороны, не случается ли, что вы смотрите даже на искусно отработанные статуи, на великолепные здания, но с холодно-стию отвращаетесь от них? Почему? Потому что они ничего не говорят вашему сердцу. Вы не можете дать сами себе отчета: для чего сия прекрасная картина, для чего сия статуя? Какому богу или какому чувству посвящена она? Душа ваша холодна, и виды художника непонятны, ибо они не оживлены единством собственного его чувства. В-третьих, вы встречаете описания сложные и также прекрасные, но вместо того, чтобы наслаждаться ими, трудитесь с горестию и досадою в бесчисленных подробностях, в блестящих мелочах, в обширных эпизодах, в ничтожных прикрасах, перемешанных с истинными красотами и лишающих сии последние настоящего своего достоинства. В-четвертых, вам представляют алебастровые чертоги на небе, демонов, сражающихся пушками, уродов и пугалищ, ведьм и мертвецов —и, не думая нимало, что это есть дерзкое оскорбление личной, умственной и нравственной вашей образованности, мечтают о праве на славу и даже благодарность вашу. В-пятых, что значат сии романтические мечтания без цели, все сии сказки без конца, все сии многоплодные описания природы без применений, все чудесности, странности и аллегории, одним словом, все вымыслы юродствующего воображения без души их, то есть без мысли? Человек пишет для человека. Итак, уважая сан человека как в себе, так и в другом, поэт может и должен трудиться в своем кабинете для того только, чтобы питать его нравственность, возвышать его умственные силы, смягчать и благородствовать его склонности, желания, страсти и, если угодно, самые мечты, а не для того, чтобы ум его усыплять на лоне романтической таинственности, окруженной нелепыми





Дата публикования: 2014-10-20; Прочитано: 759 | Нарушение авторского права страницы | Мы поможем в написании вашей работы!



studopedia.org - Студопедия.Орг - 2014-2024 год. Студопедия не является автором материалов, которые размещены. Но предоставляет возможность бесплатного использования (0.019 с)...